https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/
Так уже было с моими корреспондентами. Главное, человек жив.
1975—1978
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Все, кто побывал на войне, рассказывают о ней по-своему. По-своему вспоминают они и о Дне Победы, потому что у каждого он был свой, так же, как и своя война. И все же в этом светлом и горьком дне, которого столькие не дождались, было и общее, рвавшееся сквозь радость и слезы.
— Кончилась! Кончилась! Кончилась война...
А наш сосед Егорыч, вернувшийся за год до этого дня с войны без ноги и работавший на автобазе слесарем, ошалело кричал:
— Шабаш! Сдохла! Сдохла, проклятущая! Добили мы ее в Германии. Д-о-о-би-и-ли-и...—- и грохал в пол деревяшкой и растирал слезы по щеке темной негнущейся пятерней.
Все ждали, что война кончится со дня на день, надеялись, это произойдет с падением Берлина, а она все шла и шла, и когда рано утром 9 мая объявили о Победе, великая эта весть была и ошеломляющей, и неожиданной.
Кончились смерти, кончились муки и страдания, кончился страх быть убитым, приблизились встречи оставшихся в живых, и вспыхнула горючим огнем боль ни с чем не сравнимой утраты отца, мужа, сына, дочери, брата... Теперь они навсегда на войне и уже никогда не вернутся к родному очагу,
Радостно прокричав «сдохла, проклятущая», Егорыч рыдал.
— Лучше б меня там до смерти... А он, Паша, сын мой, кровинушка, остался... Хоть без ноги, хоть как, а живой. Ведь он же...— и захлебнулся слезами, и уронил голову на руки.
Егорычу мама уже поднесла полстакана разведенного спирта-сырца, который загодя припасла и хранила. Он первый сообщил нам радостную весть. А мы просто проспали в это утро. Я вчера поздно вечером приехал из тракторной бригады, чтобы сменить белье и побаниться.
Мама стирала, гладила и штопала мою робу, а я с младшим братишкой Серегой занимался его уроками, и, конечно, мы говорили о войне, которой приходит конец, а она никак не кончается. Говорили об отце. Он лежал в госпитале, раненный под Кенигсбергом. И теперь останется жив, а вот старший мой брат, от которого нет писем с мая сорок второго, наверное, погиб.
Серега уже спал, а мы с мамой говорили и говорили. Все гадали, как оно будет, когда кончится война и вернется отец. Где он станет работать, потому что дотла разрушен его завод, как порушено все в нищем Сталинграде. Буду ли я продолжать прерванную войной учебу...
Говорили о многом, и все казалось таким туманным и неопределенным: реальностью был только приближающийся конец войны, от которого начнется новый отсчет жизни на земле.
Рано утром мне надо было возвращаться в бригаду, и мама, видно жалея меня, когда ложился спать, выключила радио.
И вот мы проспали, и ошалелым криком и стуком своей палки-бадика в ставни разбудил Егорыч, Еще не осознавая со сна, что случилось, я кинулся к своему «итальянцу» и готов был мчать в тракторную бригаду, поля которой начинались сразу за чертой города. — Куда? В какую бригаду? — глядя на мои суетные сборы, выкрикивал Егорыч.— Понимаешь, День Победы! По всей стране объявлен нерабочий день,— и тыкал ба-диком в черную тарелку репродуктора, откуда гремела маршевая музыка.
Сосед ушел, а мы тут же почувствовали, что нет больше мочи ждать сообщения радио, и выбежали на улицу.
Здесь уже был весь наш поселок. Люди стояли группами, громко говорили, радостно окликали друг друга, а когда узнали, что мы еще не слышали сообщения, наперебой стали рассказывать, и каждый говорил новые и еще не привычные для всех слова: «Полная и безоговорочная капитуляция», «Окончательная победа».:.
А потом я и сам во дворе правления нашего пригородного колхоза услышал то незабываемое правительственное сообщение: «...Гитлеровская Германия повер-р-жен-н-а...»— гремело из репродуктора. Люди замерли и вновь слушали эти дорогие и долгожданные слова. А когда голос Левитана смолк, двор взорвался разноголосым гулом и выкриками.
Здесь были уже почти все ребята из нашей тракторной. На полевом стане остался только сторож Аким Будьласков, у которого не было другого дома, кроме бригады.
Мы тут же стали толковать, как отметим праздник. Подошла мама и достала из-за пазухи узелок с деньгами. Отсчитала мне двести пятьдесят рублей.
— Это тебе на четвертинку спирта,— проговорила она и, чуть помедлив, протянула еще большую красную тридцатку.— Купишь хоть яичек на закуску...
За годы работы в колхозе мать впервые давала мне деньги на гулянку.
— Мы, бабы, тоже собираемся в складчину...— и пошла к женщинам.
И начался этот долгий майский День. Он остался в моей памяти как череда бесконечных встреч, объятий, буйных выкриков, припевок под гармонь, песен до хрипоты и плача навзрыд, разгоряченных красных лиц, пустых столов, где пылали лишь винегреты, а если во дворе была корова, то рядом стояли еще и миски с кислым молоком.
Но люди почти не сидели в домах. Они шумными компаниями сновали по улицам. Почти в каждой компании— гармонь. Их заливистые и надрывные голоса перелетали из одного конца поселка в другой, а когда компании сходились, то вспыхивали такие сумасшедшие круговерти плясок с бесшабашными выкриками частушек, что они забивали игру гармоней.
Начали мы свой праздник в доме нашего секретаря комсомольской организации Шурки Быкодерова. Помню, нас сидело за столом восемь. Все городские парни. Когда мы 13—14-летними пришли в бригаду — у половины из нас еще были отцы. Сейчас нам было по 16 и 17 лет — и только у меня остался отец.
Вспомнили всех ребят, с которыми начинали ранней весной сорок третьего пахать изрытые окопами и провалами блиндажей сталинградские поля. Ребят забирали в армию из нашей бригады и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и даже в этом, победном, сорок пятом.
Двое из них, Павел Колесников и Семен Стахов, рождения двадцать пятого и двадцать шестого годов, погибли. Погиб в сорок третьем, подорвавшись с трактором на мине, Васька Попов...
Подняли кружки за их память.
Я сидел, оглушенный общим горем, которое, казалось, затопило нашу жаркую комнату. Оно разлилось по всей земле, навалилось на меня, и я не мог ни вымолвить слова, ни заплакать.
Ребята, перебивая друг друга, говорили все громче, вспоминая, как мы мерзли, как ели столярный клей и - сусликов, а во мне будто заклинило, вздохнуть не могу. И только бьются в груди рыдания Егорыча: «Кончилась, кончилась, проклятущая...»
Вспомнили Митьку Пустовалова, которого осудили год назад за то, что он украл семенное зерно. И тяжелое молчание вины каждого перед Митькой придавило всех. Хозяин дома захмелел и, скрипя зубами, прохрипел:
— Эх, не уберегли парня...
И мы сдвинули кружки за Митьку, за то, что, наверное, будет амнистия и его обязательно выпустят.
А потом высыпали из дома, тоже с гармонью, и пошли по поселку с песнями, выкриками лихих мужских припевок.
Наша компания сразу обросла девицами и молодыми бабами. Мне стало необыкновенно легко и весело, будто попал на какую-то другую землю, где люди напрочь забыли все, что было с ними за эту бесконечно долгую войну, и живут только радостью сегодняшнего дня.
— Эх, гуляй-пляши, до смерти! — влетел в нашу компанию щуплый мужичонка, Яшка-безрукий:
— Давай сыпь, девки-бабоньки. Война все спишет! — и пошел поперед гармониста вприсядку.
Его все звали безруким, иногда добавляли: безрукий Яшка-минер. Но не было у него только кистей, а руки были, но они заканчивались устрашающе большими клешнями, которые госпитальные хирурги соорудили из лучевых и локтевых костей или, как Яшка говорил сам, «из материала заказчика».
Смотреть на эти обтянутые загрубевшей красной кожей обрубки было жутковато. Когда мы впервые увидели, как Яшка за нашим бригадным столом цепко ухватил миску с кондером и стал пить из нее через край, нас всех взяла оторопь, хотя мы, казалось, в Сталинграде видели всякое. Однако Яшка-безрукий так же ловко управлялся не только с едой, но и с посильной ему работой. Он мог запрячь лошадей и волов в повозку, привезти бочку воды или горючего, доставить обед в поле трактористам, навести порядок на стане и в нашей землянке.
Яшка не был на фронте, а свое страшное ранение получил весной сорок третьего в Сталинграде, когда разряжал мину. Поэтому его иногда и называли минером.
Сейчас он, вломившись в нашу компанию, носился вприсядку вокруг баб и девок и, как краб растопырив свои красные руки-клешни, норовил ущипнуть каждую из них. Те наигранно взвизгивали и шарахались от него.
Глядя на бесшабашную и азартную карусель пляски, хотелось обнимать этих милых людей и со слезами признаваться им в любви.
Меня подхватила под руку кашеварка нашей бригады Оля, бойкая бабенка, и, пьяно заглядывая в глаза, спрашивала:
— Так сколько же тебе, Андрюха, лет? А?
— Семнадцать,— смело прижимаясь к ее мягкому и разгоряченному плечу, ответил я.
— Ой, врешь! — захохотала она.— Ой, врешь,— и начала кружить меня в пляске, в которую вновь ринулась вся наша компания.
Оля была старухой, ей шел двадцать седьмой год.
Муж ее погиб еще в сорок первом, и к ней часто похаживали выздоравливающие ранбольные и военные, которые работали в колхозе. На нас, подростков, она не обращала внимания, а вот сейчас, забивая гармонь своим звонким голосом, кружила всех и на сумасшедше высокой ноте выкрикивала припевки.
Ей вторили другие бабы, но особенно старался подпевать Яшка-безрукий. Я слушал только Олю. Меня будто кто-то привязал к ней.
Припевки неслись ураганом, и за ними еле поспевала гармонь. И вдруг Оля споткнулась и тут же начала частушку заново:
Ой, война, война, война... Что же ты наделала...
Но крик ее вновь оборвался, теперь уже рыданиями. Режуще взвыл чей-то другой женский голос и еще кто-то заплакал навзрыд.
Прибившийся к нам Яшка-безрукий, чтобы поправить дело, дурашливо прокричал:
Жизнь война сгубила, В душе пепел, в сердце лед... Ты не плачь, моя залетка, С того свету не придет...
Но его никто не поддержал. Гармонь жалобно всхлипнула и умолкла, и стало так же тяжело, как было в доме у Шурки, когда мы поминали отцов и всех не вернувшихся с войны.
— А ну вас,— махнул своими руками-клешнями Яшка,— постные вы все какие-то! Будто на вас воду возили...
И, заорав новую припевку, пошел, приплясывая, дальше по улице.
Наша компания брела дальше по поселку. Мы входили во дворы и дома, где все было открыто и распахнуто настежь. И опять были песни и пляски, слезы и крики, как кричат по покойнику.
День тянулся долго. Помню, встретил маму. Она уже шла домой, сердито погрозила кулаком Оле и строго прикрикнула на меня:
— Ты тоже иди домой, дед Лазарь приехал,— и добавила: — Сидит и плачет...
Дед Лазарь — мамин отец. Я боялся встречи с ним.
У него было пять дочерей и два сына. Он только и говорил о сыновьях. И вот сыновья погибли. Один из них, дядя Коля, недавно, уже в самом конце войны. Что я ему скажу сегодня, чем утешу?
И я не пошел домой.
А потом помню себя у ворот Олиного дома. Ее мокрое от слез лицо и стон:
— Уходи, уходи...
Я упорствовал, что-то бормотал. И тогда Оля сильными руками развернула меня за плечи и подтолкнула из тени на свет, а сама юркнула в калитку и задвинула засов.
С комом запекшейся обиды у горла я шел домой. В мирном небе высоко светились обновленные звезды. Теперь не надо бояться ни этого высокого неба, ни земли, которую четыре года засевали смертью. Из меня уходил хмель, а с ним и моя обида на нашу бригадную кашевар-ку, которая обошлась со мною, рабочим человеком, как с мальчишкой.
Дома встретили тоже слезами. За столом сидели Его-рыч, мама и дед. Перед ними — та бутылка, из которой утром угощали Егорыча. На столе остатки развороченного по краям миски красного, как кровь, винегрета.
Дед тяжело поднялся и, зайдясь в плаче, притянул к себе мою голову.
— Как же так можно? — прорывались сквозь всхлипы его слова— Как? Всего два сына-кормильца, и обоих порешили...
— Сироты мы с тобой, Лазарь Иванович,— пьяно всхлипывая, отозвался Егорыч.— Си-и-ро-о-ты-ы... Некому и глаза будет закрыть...
Сейчас я вспоминаю то далекое время, и мне кажется, что Дню Победы не суждено было закончиться в полночь 9 мая. Он продолжался и на следующий день, когда мы рано утром всей бригадой были в поле и наши тракторы продолжали пахать землю и сеять хлеб.
Победный день длился все лето сорок пятого, когда из поверженной Германии и других освобожденных стран Европы прибывали эшелоны с нашими воинами-победителями.
Видно, уже в середине лета появился в нашей тракторной бывший ее бригадир Савелий Тураев. Никто из нас, сегодняшних трактористов, его не знал, но он целый год до начала боев за Сталинград работал здесь по брони.
Таких красивых и ладных молодцов я, кажется, не оплел за всю войну. Савелий был старшиной, танкистом, но на нем новенькая с иголочки офицерская форма, хромовые сапоги блестят как воронье крыло, хоть глядись в них.
В своих заношенных и грязных робах мы все почувствовали себя замарашками и заморышами рядом с ладным Савелием. Я глянул на свои драные и ссохшиеся кирзачи, потом перевел взгляд на засаленный пиджак сторожа Будьласкова, перешитый из зеленого немецкого френча, и мне стало не по себе.
А старшина стоял чистенький, в аккуратно пригнанной новенькой гимнастерке, перехваченной широким ремнем, и брюках полугалифе, будто только что вышел из военторга. С левой стороны груди ряд медалей начинался орденом Славы, с правой — Гвардейский знак и Красная Звезда.
Но не эти награды поразили нас, возвращались с войны и с большими. У старшины Тураева были удивительной красоты усы. Пышные, цвета золотой пшеницы, с легким подкрутом вверх. Когда он говорил, они солнечными зайчиками поигрывали на его чисто выбритом геройском лице. Савелий словно сошел с картины «Воин-победитель», которую я уже где-то видел. Другого человека в этом образе и представить было нельзя.
Он неторопливо прошелся по нашему полевому стану, ненадолго задержавшись у стоявших на ремонте тракторов. За ним семенил наш худющий и старый председатель колхоза, которого мы называли Дедом, и гурьбой брели все мы, кто оказался в этот час на стане.
Помню, ночью прошел сильный дождь, и трактора уже успели размесить грязь, но Савелий бесстрашно ступал в рыжую жижу в своих зеркальных сапогах и привычно брал в руки грязные детали разобранных машин, будто этим хотел замолить свою нечаянную вину и перед нами, и перед некогда его бригадой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
1975—1978
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Все, кто побывал на войне, рассказывают о ней по-своему. По-своему вспоминают они и о Дне Победы, потому что у каждого он был свой, так же, как и своя война. И все же в этом светлом и горьком дне, которого столькие не дождались, было и общее, рвавшееся сквозь радость и слезы.
— Кончилась! Кончилась! Кончилась война...
А наш сосед Егорыч, вернувшийся за год до этого дня с войны без ноги и работавший на автобазе слесарем, ошалело кричал:
— Шабаш! Сдохла! Сдохла, проклятущая! Добили мы ее в Германии. Д-о-о-би-и-ли-и...—- и грохал в пол деревяшкой и растирал слезы по щеке темной негнущейся пятерней.
Все ждали, что война кончится со дня на день, надеялись, это произойдет с падением Берлина, а она все шла и шла, и когда рано утром 9 мая объявили о Победе, великая эта весть была и ошеломляющей, и неожиданной.
Кончились смерти, кончились муки и страдания, кончился страх быть убитым, приблизились встречи оставшихся в живых, и вспыхнула горючим огнем боль ни с чем не сравнимой утраты отца, мужа, сына, дочери, брата... Теперь они навсегда на войне и уже никогда не вернутся к родному очагу,
Радостно прокричав «сдохла, проклятущая», Егорыч рыдал.
— Лучше б меня там до смерти... А он, Паша, сын мой, кровинушка, остался... Хоть без ноги, хоть как, а живой. Ведь он же...— и захлебнулся слезами, и уронил голову на руки.
Егорычу мама уже поднесла полстакана разведенного спирта-сырца, который загодя припасла и хранила. Он первый сообщил нам радостную весть. А мы просто проспали в это утро. Я вчера поздно вечером приехал из тракторной бригады, чтобы сменить белье и побаниться.
Мама стирала, гладила и штопала мою робу, а я с младшим братишкой Серегой занимался его уроками, и, конечно, мы говорили о войне, которой приходит конец, а она никак не кончается. Говорили об отце. Он лежал в госпитале, раненный под Кенигсбергом. И теперь останется жив, а вот старший мой брат, от которого нет писем с мая сорок второго, наверное, погиб.
Серега уже спал, а мы с мамой говорили и говорили. Все гадали, как оно будет, когда кончится война и вернется отец. Где он станет работать, потому что дотла разрушен его завод, как порушено все в нищем Сталинграде. Буду ли я продолжать прерванную войной учебу...
Говорили о многом, и все казалось таким туманным и неопределенным: реальностью был только приближающийся конец войны, от которого начнется новый отсчет жизни на земле.
Рано утром мне надо было возвращаться в бригаду, и мама, видно жалея меня, когда ложился спать, выключила радио.
И вот мы проспали, и ошалелым криком и стуком своей палки-бадика в ставни разбудил Егорыч, Еще не осознавая со сна, что случилось, я кинулся к своему «итальянцу» и готов был мчать в тракторную бригаду, поля которой начинались сразу за чертой города. — Куда? В какую бригаду? — глядя на мои суетные сборы, выкрикивал Егорыч.— Понимаешь, День Победы! По всей стране объявлен нерабочий день,— и тыкал ба-диком в черную тарелку репродуктора, откуда гремела маршевая музыка.
Сосед ушел, а мы тут же почувствовали, что нет больше мочи ждать сообщения радио, и выбежали на улицу.
Здесь уже был весь наш поселок. Люди стояли группами, громко говорили, радостно окликали друг друга, а когда узнали, что мы еще не слышали сообщения, наперебой стали рассказывать, и каждый говорил новые и еще не привычные для всех слова: «Полная и безоговорочная капитуляция», «Окончательная победа».:.
А потом я и сам во дворе правления нашего пригородного колхоза услышал то незабываемое правительственное сообщение: «...Гитлеровская Германия повер-р-жен-н-а...»— гремело из репродуктора. Люди замерли и вновь слушали эти дорогие и долгожданные слова. А когда голос Левитана смолк, двор взорвался разноголосым гулом и выкриками.
Здесь были уже почти все ребята из нашей тракторной. На полевом стане остался только сторож Аким Будьласков, у которого не было другого дома, кроме бригады.
Мы тут же стали толковать, как отметим праздник. Подошла мама и достала из-за пазухи узелок с деньгами. Отсчитала мне двести пятьдесят рублей.
— Это тебе на четвертинку спирта,— проговорила она и, чуть помедлив, протянула еще большую красную тридцатку.— Купишь хоть яичек на закуску...
За годы работы в колхозе мать впервые давала мне деньги на гулянку.
— Мы, бабы, тоже собираемся в складчину...— и пошла к женщинам.
И начался этот долгий майский День. Он остался в моей памяти как череда бесконечных встреч, объятий, буйных выкриков, припевок под гармонь, песен до хрипоты и плача навзрыд, разгоряченных красных лиц, пустых столов, где пылали лишь винегреты, а если во дворе была корова, то рядом стояли еще и миски с кислым молоком.
Но люди почти не сидели в домах. Они шумными компаниями сновали по улицам. Почти в каждой компании— гармонь. Их заливистые и надрывные голоса перелетали из одного конца поселка в другой, а когда компании сходились, то вспыхивали такие сумасшедшие круговерти плясок с бесшабашными выкриками частушек, что они забивали игру гармоней.
Начали мы свой праздник в доме нашего секретаря комсомольской организации Шурки Быкодерова. Помню, нас сидело за столом восемь. Все городские парни. Когда мы 13—14-летними пришли в бригаду — у половины из нас еще были отцы. Сейчас нам было по 16 и 17 лет — и только у меня остался отец.
Вспомнили всех ребят, с которыми начинали ранней весной сорок третьего пахать изрытые окопами и провалами блиндажей сталинградские поля. Ребят забирали в армию из нашей бригады и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и даже в этом, победном, сорок пятом.
Двое из них, Павел Колесников и Семен Стахов, рождения двадцать пятого и двадцать шестого годов, погибли. Погиб в сорок третьем, подорвавшись с трактором на мине, Васька Попов...
Подняли кружки за их память.
Я сидел, оглушенный общим горем, которое, казалось, затопило нашу жаркую комнату. Оно разлилось по всей земле, навалилось на меня, и я не мог ни вымолвить слова, ни заплакать.
Ребята, перебивая друг друга, говорили все громче, вспоминая, как мы мерзли, как ели столярный клей и - сусликов, а во мне будто заклинило, вздохнуть не могу. И только бьются в груди рыдания Егорыча: «Кончилась, кончилась, проклятущая...»
Вспомнили Митьку Пустовалова, которого осудили год назад за то, что он украл семенное зерно. И тяжелое молчание вины каждого перед Митькой придавило всех. Хозяин дома захмелел и, скрипя зубами, прохрипел:
— Эх, не уберегли парня...
И мы сдвинули кружки за Митьку, за то, что, наверное, будет амнистия и его обязательно выпустят.
А потом высыпали из дома, тоже с гармонью, и пошли по поселку с песнями, выкриками лихих мужских припевок.
Наша компания сразу обросла девицами и молодыми бабами. Мне стало необыкновенно легко и весело, будто попал на какую-то другую землю, где люди напрочь забыли все, что было с ними за эту бесконечно долгую войну, и живут только радостью сегодняшнего дня.
— Эх, гуляй-пляши, до смерти! — влетел в нашу компанию щуплый мужичонка, Яшка-безрукий:
— Давай сыпь, девки-бабоньки. Война все спишет! — и пошел поперед гармониста вприсядку.
Его все звали безруким, иногда добавляли: безрукий Яшка-минер. Но не было у него только кистей, а руки были, но они заканчивались устрашающе большими клешнями, которые госпитальные хирурги соорудили из лучевых и локтевых костей или, как Яшка говорил сам, «из материала заказчика».
Смотреть на эти обтянутые загрубевшей красной кожей обрубки было жутковато. Когда мы впервые увидели, как Яшка за нашим бригадным столом цепко ухватил миску с кондером и стал пить из нее через край, нас всех взяла оторопь, хотя мы, казалось, в Сталинграде видели всякое. Однако Яшка-безрукий так же ловко управлялся не только с едой, но и с посильной ему работой. Он мог запрячь лошадей и волов в повозку, привезти бочку воды или горючего, доставить обед в поле трактористам, навести порядок на стане и в нашей землянке.
Яшка не был на фронте, а свое страшное ранение получил весной сорок третьего в Сталинграде, когда разряжал мину. Поэтому его иногда и называли минером.
Сейчас он, вломившись в нашу компанию, носился вприсядку вокруг баб и девок и, как краб растопырив свои красные руки-клешни, норовил ущипнуть каждую из них. Те наигранно взвизгивали и шарахались от него.
Глядя на бесшабашную и азартную карусель пляски, хотелось обнимать этих милых людей и со слезами признаваться им в любви.
Меня подхватила под руку кашеварка нашей бригады Оля, бойкая бабенка, и, пьяно заглядывая в глаза, спрашивала:
— Так сколько же тебе, Андрюха, лет? А?
— Семнадцать,— смело прижимаясь к ее мягкому и разгоряченному плечу, ответил я.
— Ой, врешь! — захохотала она.— Ой, врешь,— и начала кружить меня в пляске, в которую вновь ринулась вся наша компания.
Оля была старухой, ей шел двадцать седьмой год.
Муж ее погиб еще в сорок первом, и к ней часто похаживали выздоравливающие ранбольные и военные, которые работали в колхозе. На нас, подростков, она не обращала внимания, а вот сейчас, забивая гармонь своим звонким голосом, кружила всех и на сумасшедше высокой ноте выкрикивала припевки.
Ей вторили другие бабы, но особенно старался подпевать Яшка-безрукий. Я слушал только Олю. Меня будто кто-то привязал к ней.
Припевки неслись ураганом, и за ними еле поспевала гармонь. И вдруг Оля споткнулась и тут же начала частушку заново:
Ой, война, война, война... Что же ты наделала...
Но крик ее вновь оборвался, теперь уже рыданиями. Режуще взвыл чей-то другой женский голос и еще кто-то заплакал навзрыд.
Прибившийся к нам Яшка-безрукий, чтобы поправить дело, дурашливо прокричал:
Жизнь война сгубила, В душе пепел, в сердце лед... Ты не плачь, моя залетка, С того свету не придет...
Но его никто не поддержал. Гармонь жалобно всхлипнула и умолкла, и стало так же тяжело, как было в доме у Шурки, когда мы поминали отцов и всех не вернувшихся с войны.
— А ну вас,— махнул своими руками-клешнями Яшка,— постные вы все какие-то! Будто на вас воду возили...
И, заорав новую припевку, пошел, приплясывая, дальше по улице.
Наша компания брела дальше по поселку. Мы входили во дворы и дома, где все было открыто и распахнуто настежь. И опять были песни и пляски, слезы и крики, как кричат по покойнику.
День тянулся долго. Помню, встретил маму. Она уже шла домой, сердито погрозила кулаком Оле и строго прикрикнула на меня:
— Ты тоже иди домой, дед Лазарь приехал,— и добавила: — Сидит и плачет...
Дед Лазарь — мамин отец. Я боялся встречи с ним.
У него было пять дочерей и два сына. Он только и говорил о сыновьях. И вот сыновья погибли. Один из них, дядя Коля, недавно, уже в самом конце войны. Что я ему скажу сегодня, чем утешу?
И я не пошел домой.
А потом помню себя у ворот Олиного дома. Ее мокрое от слез лицо и стон:
— Уходи, уходи...
Я упорствовал, что-то бормотал. И тогда Оля сильными руками развернула меня за плечи и подтолкнула из тени на свет, а сама юркнула в калитку и задвинула засов.
С комом запекшейся обиды у горла я шел домой. В мирном небе высоко светились обновленные звезды. Теперь не надо бояться ни этого высокого неба, ни земли, которую четыре года засевали смертью. Из меня уходил хмель, а с ним и моя обида на нашу бригадную кашевар-ку, которая обошлась со мною, рабочим человеком, как с мальчишкой.
Дома встретили тоже слезами. За столом сидели Его-рыч, мама и дед. Перед ними — та бутылка, из которой утром угощали Егорыча. На столе остатки развороченного по краям миски красного, как кровь, винегрета.
Дед тяжело поднялся и, зайдясь в плаче, притянул к себе мою голову.
— Как же так можно? — прорывались сквозь всхлипы его слова— Как? Всего два сына-кормильца, и обоих порешили...
— Сироты мы с тобой, Лазарь Иванович,— пьяно всхлипывая, отозвался Егорыч.— Си-и-ро-о-ты-ы... Некому и глаза будет закрыть...
Сейчас я вспоминаю то далекое время, и мне кажется, что Дню Победы не суждено было закончиться в полночь 9 мая. Он продолжался и на следующий день, когда мы рано утром всей бригадой были в поле и наши тракторы продолжали пахать землю и сеять хлеб.
Победный день длился все лето сорок пятого, когда из поверженной Германии и других освобожденных стран Европы прибывали эшелоны с нашими воинами-победителями.
Видно, уже в середине лета появился в нашей тракторной бывший ее бригадир Савелий Тураев. Никто из нас, сегодняшних трактористов, его не знал, но он целый год до начала боев за Сталинград работал здесь по брони.
Таких красивых и ладных молодцов я, кажется, не оплел за всю войну. Савелий был старшиной, танкистом, но на нем новенькая с иголочки офицерская форма, хромовые сапоги блестят как воронье крыло, хоть глядись в них.
В своих заношенных и грязных робах мы все почувствовали себя замарашками и заморышами рядом с ладным Савелием. Я глянул на свои драные и ссохшиеся кирзачи, потом перевел взгляд на засаленный пиджак сторожа Будьласкова, перешитый из зеленого немецкого френча, и мне стало не по себе.
А старшина стоял чистенький, в аккуратно пригнанной новенькой гимнастерке, перехваченной широким ремнем, и брюках полугалифе, будто только что вышел из военторга. С левой стороны груди ряд медалей начинался орденом Славы, с правой — Гвардейский знак и Красная Звезда.
Но не эти награды поразили нас, возвращались с войны и с большими. У старшины Тураева были удивительной красоты усы. Пышные, цвета золотой пшеницы, с легким подкрутом вверх. Когда он говорил, они солнечными зайчиками поигрывали на его чисто выбритом геройском лице. Савелий словно сошел с картины «Воин-победитель», которую я уже где-то видел. Другого человека в этом образе и представить было нельзя.
Он неторопливо прошелся по нашему полевому стану, ненадолго задержавшись у стоявших на ремонте тракторов. За ним семенил наш худющий и старый председатель колхоза, которого мы называли Дедом, и гурьбой брели все мы, кто оказался в этот час на стане.
Помню, ночью прошел сильный дождь, и трактора уже успели размесить грязь, но Савелий бесстрашно ступал в рыжую жижу в своих зеркальных сапогах и привычно брал в руки грязные детали разобранных машин, будто этим хотел замолить свою нечаянную вину и перед нами, и перед некогда его бригадой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19