https://wodolei.ru/catalog/mebel/80cm/
Представил его тогдашнюю свирепую ухмылку — глаза сощурены, зубы оскалены,— и мурашки пробежали по спине бея. Но гнев его перекинулся на гонцов.
— Забудьте! — рявкнул он.— Что видели, что слышали— все забудьте! Хоть слово кому сболтнете — языки ваши с корнем вырву! — Потом, уже потише, добавил: — А так... я доволен. Службу исполнили хорошо. Утром приходите в юрту байбисе. Такая служба без награды оставаться не должна.
Ночью вернулись гонцы, посланные к бурзянам. Охрана, помня наказ Богары, тут же разбудила его. Бурзяны, как и тамьяны, решили пока разом не подниматься, однако уверили, что триста всадников сразу же следом за гонцами выйдут в путь. Но только раздастся клич, под начало Богары будет послано еще пятьсот джигитов.
У бея весь сон пропал. До сна ли теперь, когда такие нести! Гонцы вышли, и он глубоко, так что высоко поднялись и опали под накинутым халатом плечи, облегченно вздохнул, словно тяжкий груз свалил с загорбка. Потом кликнул двух охранников. Ему тут же привели любимого коня. Богара молодцевато, словно юный джигит, взлетел и седло и на плавной иноходи направился к перепутью, куда съезжались объединенные башкирские войска.
13
Посмотришь, так сэсэн вроде птицы, что летает себе вольными небесными угодьями. Вся земля, все дороги перед ним, певцом, в какую сторону душа потянется, туда и завернет коня. Слова и песни, что вызревают в душе, намерения-помыслы — все в его воле, и никто сэсэну не хозяин.
Но впереди сэсэна, гонцом от него, бежит его слово. Звуки его домбры, как громкое эхо в ясный день, летят по отрогам, расходятся из племени в племя, от кочевья к кочевью. Значит, его желания должны совпадать с помыслами всей страны. Птица, что свила гнездо в его душе, не будет какую ни стало мелодию выпевать.
Об этом, пустив лошадь мерным шагом, думает Хабрау. И еще с горечью вспоминает прошедший дней десять назад йыйын — съезд родовых старейшин,— который собрался на бурзянской земле, и свой айтыш со знаменитым Акаем.
Хотя лицом к лицу с сэсэном юрматинцев он повстречался впервые, Хабрау много раз слышал из других уст его кубаиры, где он воспевает красоты Урала и берегов Акхыу, красоту девушек, восхваляет турэ достойных и справедливых. Наслышан и о том, что голь неимущую Акай не очень-то жалует, корит за строптивость, за непослушание, призывает быть терпеливой и за все что ни есть благодарить аллаха. Против Орды, против безжалостных мурз шайбанского рода хоть бы словом обмолвился, за то и ногаи готовы на руках его носить — сэсэн, говорят они, божий человек, а с чего божьему человеку ясак платить, с небесных выпасов? — и сняли с него ясак.
Когда на йыйыне толстый, с тройным подбородком и сытым взглядом Акай, сдвинув дорогую шапку набекрень, засучив рукава богатого шелкового зиляна, играл на курае, Хабрау забыл про все на свете. Долгая нежная мелодия будто из сердца самого Хабрау тянется. Но потом старик Акай, отложив курай, взял в руки домбру и начал напевать кубаир во славу привольной жизни башкирского народа и его беспечального житья-бытья. Хабрау не вытерпел.
— То, что хвалишь ты как счастье,— это стонет бедный люд. Кого кличешь ты батыром — то ногайский нар-верблюд,— перебил он старика.
Люди засмеялись, шумно поддержали Хабрау. Старейшины же стали упрекать его, обвиняя в невоспитанности. Один даже, зажав нос, прогнусил:
— Разве из кипчаков выйдет приличный сэсэн? Гоните его в шею, ходит тут, воздух портит!
— Айтыш, коли так! — закричала беднота.— Пусть состязаются!
Обычно об айтышах сообщается заранее, каждая сторона задолго готовится к состязанию. В тот раз словесный бой завязался сразу.
Акай-сэсэн, вскидывая мохнатые брови, передал от юрматинских турэ, затейливо переплетая слова, множество длинных и пышных приветов, хвалил смелость бурзянов, их спокойный нрав, некичливое достоинство, а кипчаков ругал ворами. Еще он говорил о том, что в тяготах, которые падают на плечи страны, повинны и сэсэны, бесчестные и бессовестные, вроде Хабрау и Йылкыбая. Ибо они для своей пустой потехи задирают медведя, который спокойно лежит в своей берлоге, и будят в нем ярость. Саруа должна почитать власть Орды и своих турэ, и за это в будущем, в ином то есть мире, им воздастся пятикратно. Сэсэн слагает кубаир, чтоб песнею восславить мир, не станет он вороной каркать, не станет он лягушкой квакать, и разжигать в стране раздора, и насылать на край разора. Нет, не станет, ау, не станет!..
Расчет Акая прост: во-первых, крепко-накрепко запечатать Хабрау рот, во-вторых, вызвать в слушателях недовольство им и, того более, возбудить негодование против кипчаков. И действительно, пока он пел, разомлевшие от мяса и кумыса старейшины, прищелкивая языком, перекидывались исполненными глубокого значения взглядами, когда же Акай опустил домбру, шумно выразили одобрение, в своих похвалах вознесли старого сэсэна чуть не до небес.
Хабрау заиграл, даже не дождавшись, когда шум стихнет. Пальцы на струнах то убыстряют мелодию, и тогда слышен гулкий топот копыт, то придержат ее — и текут тихие струи неспешного потока. Вдруг в эти звуки влился сильный голос певца. «Скажешь: «Говори»,— скажу я, скажешь: «Говори»,— скажу я»,— начал Хабрау свое пение. Акай-сэсэн годами своими многим из нас в дедушки годится, слава его — безмерна, беспредельна, песни его во славу могучему Уралу — любой душе исцеление. Но этот йырау — словно птица, которая сама себя посадила в золотую клетку. Бросит кто зернышко, тому и хвалу поет. Если же у сэсэна народным горем сердце не изъязвлено, если в эти страшные смутные дни живет он, льстясь на выдровую шубу да на сладкий кус, кому отрада от его медоточивых слов? То не вода в стремительной Акхыу, в неумолчном Инзере и в бурном плеске Яика и Сакмары—это кровь башкир. Вот чем славна горькая наша земля, вот ее песня! Не слышит разве Акай этого рыдания? Не видит разве этих слез?
Известно, на кровавом пути ногаев из слов засеки не положишь, из кубаиров частоколов не воздвигнешь. Но разве башкирским джигитам, которые вставали когда-то с оружием в руках против коварного Узбек-хана, били ногаев хана Шайбана, не прибавляли отваги сэсэны Акман и Суяргул, слова которых были острее меча? Разве у бурзянов и юрматинцев, у кипчаков и усергенов не одни и те же песни и не один и тот же язык, разве не одна общая судьба? Не верьте сэсэну, который подстрекает на брата! Кто отстанет, того медведь съест, кто в сторону собьется, того волки загрызут! Эх, почтенный, уважаемый Акай-йырау! Кто вороной каркает, кто лягушкой квакает, кто горе людей во счастье считает, а богатырей, способных меч поднять, в пугливых тетеревов обращает — это не я, ау, это не я!
Мудрость турэ не оспаривай, на сильного не замахивайся, к мстительному не цепляйся, говорил в ответ Акай и позорил Хабрау: «Что у тебя, кроме паршивой клячи да старого чекменя, за душой? Придет война — ничего у тебя нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали вослед. Оттого и других на сильного науськиваешь». Турэ громко хвалят старого сэсэна. А народ криками поддерживает Хабрау. Но и сегодня, как и вчера, время сильного. Главы йыйына на этом оборвали айтыш и признали победителем Акая.
Хабрау, воспользовавшись суматохой, вышел из толпы и пошел искать Арслана, сопровождавшего его джигита. Хотелось быстрее уехать с места своего позора. Обиделся йырау. Нарушили аксакалы древний обычай — в самый разгар состязания встали между певцами. Если бы в угоду богатому Акаю не подставили ему ногу, дали Хабрау сказать до конца—такое услышали бы, чего не слышали никогда. Огонь, который горит в его душе, охватил бы всех, весь йыйын и всю толпу. Ладно, пусть победителем будет Акай, не это обидно. Слово, которое хотел сказать, не успел высказать — вот что обидно,
К тому же слова Акая, что, коль придет война, мол, ничего у Хабрау нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали ему вослед,—отравленной стрелой вонзились ему в сердце. Стада и богатство— это пустое, не о том печаль Хабрау. Но сказал Акай, что некому слезы лить по Хабрау, и разбередил его неизбывное горе. Знает, что говорит, старый лис, в самую боль ударил...
Мгла застлала светлый день. Шум, праздничная суета кругом, а он в глухой кромешной ночи. И только зов ее: «Хабрау, Хабрау! Спаси меня...» — звенит в ушах. Хабрау рукавом стер слезу, горькой солью обжегшую щеку, и бросился на землю. Шесть лет, как погасла светлая звезда, озарившая небо его души. И нет ему больше отрады в этом мире. «Эх, Энжеташ, страны моей певчая птица, песня курая, звон родника, сердца частица, отзвенела песня твоя, больше ей не звучать. Надломилась душа моя, крыльев ей не поднять!..»
Долго лежал Хабрау. От холодной земли остудилось тело. Он всхлипнул, освободился от застрявшего в горле комка. Поднялся, сел и словно бы в удивлении посмотрел вокруг. Нет, воспоминания о любимой, о несбывшихся мечтах не должны нести уныние в его душу. Горькая судьба Энжеташ зовет его на борьбу. Пусть же песни Хабрау острым копьем вонзятся в злое сердце врага. А иначе не будет успокоения горестной душе Энжеташ, заблудшей птицей в небесных чертогах Тенгри будет биться она, не находя себе места...
Сейчас он доберется до какого-нибудь бедного кочевья, там переночует, а с зарею направится к отрогам Баштау, спустится в долину Акхыу и, пройдя через земли бурзян, выйдет к кочевьям тамьянов.
Но вдруг перед ним встали с десяток парней.
— Из сил выбились, пока тебя разыскали, а ты, оказывается, вон где,— сказал один.
Джигиты взяли сэсэна под руки и, как он ни отказывался, повели на берег Инзера, где уже была расстелена скатерть, расставлена еда.
— На то они и турэ, чтобы неправду творить,— говорили джигиты,— и ты вправе обидеться, сэсэн. Однако знай, мы думаем по-другому. У нас нет вражды к кипчакам.
Один из парней играл на курае, другой пел. Потом попросили Хабрау сыграть на домбре. Все больше и больше стягивалось людей к берегу Инзера. И сэсэн допел оборванный давеча кубаир:
Что нам терзает сердце злой порой? Неутоленный гнев земли родной. Сплотясь в одно, мы встали бы горой, Едины стали б, как гудящий рой. На поясе есть меч, чтоб насмерть сечь, Урал есть за плечами, чтоб сберечь.
Не сядет птица счастья на гольцы, Пока ее пугают пришельцы. Язык мой, семь племен объедини, От корня одного взошли они. Прерви междоусобную войну, На недруга направь батыра меч, На части расчлененную страну Сумей сопрячь, отеческая речь! Нахмурив брови, род встает на род, Терпеть междоусобицу невмочь! Приди чистосердечия черед, Приди, как белый день сменяет ночь. Пусть под ногами будет Млечный Путь, Пусть единенья будет вечный путь. Страну объединяя, чтоб сберечь, Передавайте всем сэсэна речь, Несите вдаль с собой сэсэна речь...
В тот день выйти в путь сэсэн не смог. После угощения он смотрел, как джигиты состязались в стрельбе из лука, борьбе и скачках, и отошло изболевшееся сердце. Правду сказали джигиты: пусть продажный Акай унизил его, но племя бурзянское было за Хабрау. Еще одна радость— от Богары прибыли гонцы. Бей собирает войско. Только вот куда, в какую сторону направит его Богара? И пойдут ли тамьяны за ним? Хабрау должен ехать туда, узнать, что у них на душе. Надо спешить.
На другой день проводили сэсэна в путь, посадили взамен его заморившейся лошадки на резвую, с широкой спиной кобылу-трехлетку, приторочили к седлу набитый едой куржин. У Хабрау в глазах словно бы посветлело и на душе развиднелось, хоть немного, но нашел горю утешение. Что его обиды, когда весь народ готовится сесть на коней...
Хабрау с Арсланом миновали рассыпавшиеся по горным склонам и долинам быстрых рек бурзянские аулы и дней через десять, где ночь застанет, там и ночуя, вышли к отрогам Кырктау.
Вот они и приехали — впереди лежала земля тамьянов.
Остановив лошадь, сэсэн оглядел окрестности и, пораженный красотой этой земли, тихонько запел. Слова и мелодия рождались сами собой и, пробиваясь сквозь застрявший в груди комок, устремлялись на волю. Куда ни глянь, острые вершины гор, зеленые леса, а внизу, среди широкой, колышущейся в волнах марева степи, зеркалами сияют светлые озера. Эх, Тенгри! Коли и на этих привольных землях не может судьба-удача разбить себе становье, есть ли в этом подлунном мире справедливость?
Справедливость, справедливость... Где он видел, где нашел ее? В славном Самарканде, в могучем Мавераннахре? Или в своей на сотни и сотни верст раскинувшейся отчей земле?
Уже год, как Хабрау ездит по стране. Прошлым летом, когда прославленный его учитель Йылкыбай лег на смертную перину, положил он руку на голову молодого сэсэна и сказал: «Знаю, сердце твое полно горя, не можешь забыть Энжеташ... Иди, дитя, обойди все великое наше кочевье. Может, сыщешь душе хоть малое утешение. И еще... Пусть надежды и мечты народа дадут крылья твоей душе, пусть его судьба, и горе его, и чаяния станут твоими. Нет сегодня у башкир сэсэна выше и славней тебя. Будь же совестью уральской земли». Таково было его завещание. Еще сказал: «Орда — страшней бешеной собаки. Пусть слова, что рвутся из твоей груди, станут острым мечом против этого чудища!» Наказал остерегаться Акая-сэсэна. Будет случай — выводить его на чистую воду, чтоб все видели лживость его песен. Свою домбру, которую берег как зеницу ока, Йылкыбай вручил Хабрау. И, глядя в глаза молодому сэсэну, сказал слова прощания:
Гнутся камыши, сплелись,Жизнь и смерть в клубок свились.
Злая времени напасть —
Тохтамыша-хана власть.
Звоны звезд средь тишины.
Ложь и правда сплетены.
Разве во дворце вселенной
Слышен стон одной страны?
Кругом кочевым иди
С думой огненной в груди,
Пусть терзают сердце дни,
Мысль об отдыхе гони,
Каждый скорбный кров в пути
Словом правды освети!
В собственной юрте, в окружении уважаемых аксакалов и всей большой родни закрыл глаза старый сэсэн.
Но чувствует Хабрау, да и слухи ходят, что смерть эта Иылкыбаю не от аллаха и не от Тенгри пришла, земная рука навела ее. После долгих и настойчивых приглашений поехал он как-то к ногаям на празднество по случаю рождения ребенка, с их сэсэнами и юрматинцем Акаем сходился там в айтыше и вернулся оттуда уже хворым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Забудьте! — рявкнул он.— Что видели, что слышали— все забудьте! Хоть слово кому сболтнете — языки ваши с корнем вырву! — Потом, уже потише, добавил: — А так... я доволен. Службу исполнили хорошо. Утром приходите в юрту байбисе. Такая служба без награды оставаться не должна.
Ночью вернулись гонцы, посланные к бурзянам. Охрана, помня наказ Богары, тут же разбудила его. Бурзяны, как и тамьяны, решили пока разом не подниматься, однако уверили, что триста всадников сразу же следом за гонцами выйдут в путь. Но только раздастся клич, под начало Богары будет послано еще пятьсот джигитов.
У бея весь сон пропал. До сна ли теперь, когда такие нести! Гонцы вышли, и он глубоко, так что высоко поднялись и опали под накинутым халатом плечи, облегченно вздохнул, словно тяжкий груз свалил с загорбка. Потом кликнул двух охранников. Ему тут же привели любимого коня. Богара молодцевато, словно юный джигит, взлетел и седло и на плавной иноходи направился к перепутью, куда съезжались объединенные башкирские войска.
13
Посмотришь, так сэсэн вроде птицы, что летает себе вольными небесными угодьями. Вся земля, все дороги перед ним, певцом, в какую сторону душа потянется, туда и завернет коня. Слова и песни, что вызревают в душе, намерения-помыслы — все в его воле, и никто сэсэну не хозяин.
Но впереди сэсэна, гонцом от него, бежит его слово. Звуки его домбры, как громкое эхо в ясный день, летят по отрогам, расходятся из племени в племя, от кочевья к кочевью. Значит, его желания должны совпадать с помыслами всей страны. Птица, что свила гнездо в его душе, не будет какую ни стало мелодию выпевать.
Об этом, пустив лошадь мерным шагом, думает Хабрау. И еще с горечью вспоминает прошедший дней десять назад йыйын — съезд родовых старейшин,— который собрался на бурзянской земле, и свой айтыш со знаменитым Акаем.
Хотя лицом к лицу с сэсэном юрматинцев он повстречался впервые, Хабрау много раз слышал из других уст его кубаиры, где он воспевает красоты Урала и берегов Акхыу, красоту девушек, восхваляет турэ достойных и справедливых. Наслышан и о том, что голь неимущую Акай не очень-то жалует, корит за строптивость, за непослушание, призывает быть терпеливой и за все что ни есть благодарить аллаха. Против Орды, против безжалостных мурз шайбанского рода хоть бы словом обмолвился, за то и ногаи готовы на руках его носить — сэсэн, говорят они, божий человек, а с чего божьему человеку ясак платить, с небесных выпасов? — и сняли с него ясак.
Когда на йыйыне толстый, с тройным подбородком и сытым взглядом Акай, сдвинув дорогую шапку набекрень, засучив рукава богатого шелкового зиляна, играл на курае, Хабрау забыл про все на свете. Долгая нежная мелодия будто из сердца самого Хабрау тянется. Но потом старик Акай, отложив курай, взял в руки домбру и начал напевать кубаир во славу привольной жизни башкирского народа и его беспечального житья-бытья. Хабрау не вытерпел.
— То, что хвалишь ты как счастье,— это стонет бедный люд. Кого кличешь ты батыром — то ногайский нар-верблюд,— перебил он старика.
Люди засмеялись, шумно поддержали Хабрау. Старейшины же стали упрекать его, обвиняя в невоспитанности. Один даже, зажав нос, прогнусил:
— Разве из кипчаков выйдет приличный сэсэн? Гоните его в шею, ходит тут, воздух портит!
— Айтыш, коли так! — закричала беднота.— Пусть состязаются!
Обычно об айтышах сообщается заранее, каждая сторона задолго готовится к состязанию. В тот раз словесный бой завязался сразу.
Акай-сэсэн, вскидывая мохнатые брови, передал от юрматинских турэ, затейливо переплетая слова, множество длинных и пышных приветов, хвалил смелость бурзянов, их спокойный нрав, некичливое достоинство, а кипчаков ругал ворами. Еще он говорил о том, что в тяготах, которые падают на плечи страны, повинны и сэсэны, бесчестные и бессовестные, вроде Хабрау и Йылкыбая. Ибо они для своей пустой потехи задирают медведя, который спокойно лежит в своей берлоге, и будят в нем ярость. Саруа должна почитать власть Орды и своих турэ, и за это в будущем, в ином то есть мире, им воздастся пятикратно. Сэсэн слагает кубаир, чтоб песнею восславить мир, не станет он вороной каркать, не станет он лягушкой квакать, и разжигать в стране раздора, и насылать на край разора. Нет, не станет, ау, не станет!..
Расчет Акая прост: во-первых, крепко-накрепко запечатать Хабрау рот, во-вторых, вызвать в слушателях недовольство им и, того более, возбудить негодование против кипчаков. И действительно, пока он пел, разомлевшие от мяса и кумыса старейшины, прищелкивая языком, перекидывались исполненными глубокого значения взглядами, когда же Акай опустил домбру, шумно выразили одобрение, в своих похвалах вознесли старого сэсэна чуть не до небес.
Хабрау заиграл, даже не дождавшись, когда шум стихнет. Пальцы на струнах то убыстряют мелодию, и тогда слышен гулкий топот копыт, то придержат ее — и текут тихие струи неспешного потока. Вдруг в эти звуки влился сильный голос певца. «Скажешь: «Говори»,— скажу я, скажешь: «Говори»,— скажу я»,— начал Хабрау свое пение. Акай-сэсэн годами своими многим из нас в дедушки годится, слава его — безмерна, беспредельна, песни его во славу могучему Уралу — любой душе исцеление. Но этот йырау — словно птица, которая сама себя посадила в золотую клетку. Бросит кто зернышко, тому и хвалу поет. Если же у сэсэна народным горем сердце не изъязвлено, если в эти страшные смутные дни живет он, льстясь на выдровую шубу да на сладкий кус, кому отрада от его медоточивых слов? То не вода в стремительной Акхыу, в неумолчном Инзере и в бурном плеске Яика и Сакмары—это кровь башкир. Вот чем славна горькая наша земля, вот ее песня! Не слышит разве Акай этого рыдания? Не видит разве этих слез?
Известно, на кровавом пути ногаев из слов засеки не положишь, из кубаиров частоколов не воздвигнешь. Но разве башкирским джигитам, которые вставали когда-то с оружием в руках против коварного Узбек-хана, били ногаев хана Шайбана, не прибавляли отваги сэсэны Акман и Суяргул, слова которых были острее меча? Разве у бурзянов и юрматинцев, у кипчаков и усергенов не одни и те же песни и не один и тот же язык, разве не одна общая судьба? Не верьте сэсэну, который подстрекает на брата! Кто отстанет, того медведь съест, кто в сторону собьется, того волки загрызут! Эх, почтенный, уважаемый Акай-йырау! Кто вороной каркает, кто лягушкой квакает, кто горе людей во счастье считает, а богатырей, способных меч поднять, в пугливых тетеревов обращает — это не я, ау, это не я!
Мудрость турэ не оспаривай, на сильного не замахивайся, к мстительному не цепляйся, говорил в ответ Акай и позорил Хабрау: «Что у тебя, кроме паршивой клячи да старого чекменя, за душой? Придет война — ничего у тебя нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали вослед. Оттого и других на сильного науськиваешь». Турэ громко хвалят старого сэсэна. А народ криками поддерживает Хабрау. Но и сегодня, как и вчера, время сильного. Главы йыйына на этом оборвали айтыш и признали победителем Акая.
Хабрау, воспользовавшись суматохой, вышел из толпы и пошел искать Арслана, сопровождавшего его джигита. Хотелось быстрее уехать с места своего позора. Обиделся йырау. Нарушили аксакалы древний обычай — в самый разгар состязания встали между певцами. Если бы в угоду богатому Акаю не подставили ему ногу, дали Хабрау сказать до конца—такое услышали бы, чего не слышали никогда. Огонь, который горит в его душе, охватил бы всех, весь йыйын и всю толпу. Ладно, пусть победителем будет Акай, не это обидно. Слово, которое хотел сказать, не успел высказать — вот что обидно,
К тому же слова Акая, что, коль придет война, мол, ничего у Хабрау нет, ни добра, ни скота, чтобы потерять, ни жены, ни детей, чтобы плакали ему вослед,—отравленной стрелой вонзились ему в сердце. Стада и богатство— это пустое, не о том печаль Хабрау. Но сказал Акай, что некому слезы лить по Хабрау, и разбередил его неизбывное горе. Знает, что говорит, старый лис, в самую боль ударил...
Мгла застлала светлый день. Шум, праздничная суета кругом, а он в глухой кромешной ночи. И только зов ее: «Хабрау, Хабрау! Спаси меня...» — звенит в ушах. Хабрау рукавом стер слезу, горькой солью обжегшую щеку, и бросился на землю. Шесть лет, как погасла светлая звезда, озарившая небо его души. И нет ему больше отрады в этом мире. «Эх, Энжеташ, страны моей певчая птица, песня курая, звон родника, сердца частица, отзвенела песня твоя, больше ей не звучать. Надломилась душа моя, крыльев ей не поднять!..»
Долго лежал Хабрау. От холодной земли остудилось тело. Он всхлипнул, освободился от застрявшего в горле комка. Поднялся, сел и словно бы в удивлении посмотрел вокруг. Нет, воспоминания о любимой, о несбывшихся мечтах не должны нести уныние в его душу. Горькая судьба Энжеташ зовет его на борьбу. Пусть же песни Хабрау острым копьем вонзятся в злое сердце врага. А иначе не будет успокоения горестной душе Энжеташ, заблудшей птицей в небесных чертогах Тенгри будет биться она, не находя себе места...
Сейчас он доберется до какого-нибудь бедного кочевья, там переночует, а с зарею направится к отрогам Баштау, спустится в долину Акхыу и, пройдя через земли бурзян, выйдет к кочевьям тамьянов.
Но вдруг перед ним встали с десяток парней.
— Из сил выбились, пока тебя разыскали, а ты, оказывается, вон где,— сказал один.
Джигиты взяли сэсэна под руки и, как он ни отказывался, повели на берег Инзера, где уже была расстелена скатерть, расставлена еда.
— На то они и турэ, чтобы неправду творить,— говорили джигиты,— и ты вправе обидеться, сэсэн. Однако знай, мы думаем по-другому. У нас нет вражды к кипчакам.
Один из парней играл на курае, другой пел. Потом попросили Хабрау сыграть на домбре. Все больше и больше стягивалось людей к берегу Инзера. И сэсэн допел оборванный давеча кубаир:
Что нам терзает сердце злой порой? Неутоленный гнев земли родной. Сплотясь в одно, мы встали бы горой, Едины стали б, как гудящий рой. На поясе есть меч, чтоб насмерть сечь, Урал есть за плечами, чтоб сберечь.
Не сядет птица счастья на гольцы, Пока ее пугают пришельцы. Язык мой, семь племен объедини, От корня одного взошли они. Прерви междоусобную войну, На недруга направь батыра меч, На части расчлененную страну Сумей сопрячь, отеческая речь! Нахмурив брови, род встает на род, Терпеть междоусобицу невмочь! Приди чистосердечия черед, Приди, как белый день сменяет ночь. Пусть под ногами будет Млечный Путь, Пусть единенья будет вечный путь. Страну объединяя, чтоб сберечь, Передавайте всем сэсэна речь, Несите вдаль с собой сэсэна речь...
В тот день выйти в путь сэсэн не смог. После угощения он смотрел, как джигиты состязались в стрельбе из лука, борьбе и скачках, и отошло изболевшееся сердце. Правду сказали джигиты: пусть продажный Акай унизил его, но племя бурзянское было за Хабрау. Еще одна радость— от Богары прибыли гонцы. Бей собирает войско. Только вот куда, в какую сторону направит его Богара? И пойдут ли тамьяны за ним? Хабрау должен ехать туда, узнать, что у них на душе. Надо спешить.
На другой день проводили сэсэна в путь, посадили взамен его заморившейся лошадки на резвую, с широкой спиной кобылу-трехлетку, приторочили к седлу набитый едой куржин. У Хабрау в глазах словно бы посветлело и на душе развиднелось, хоть немного, но нашел горю утешение. Что его обиды, когда весь народ готовится сесть на коней...
Хабрау с Арсланом миновали рассыпавшиеся по горным склонам и долинам быстрых рек бурзянские аулы и дней через десять, где ночь застанет, там и ночуя, вышли к отрогам Кырктау.
Вот они и приехали — впереди лежала земля тамьянов.
Остановив лошадь, сэсэн оглядел окрестности и, пораженный красотой этой земли, тихонько запел. Слова и мелодия рождались сами собой и, пробиваясь сквозь застрявший в груди комок, устремлялись на волю. Куда ни глянь, острые вершины гор, зеленые леса, а внизу, среди широкой, колышущейся в волнах марева степи, зеркалами сияют светлые озера. Эх, Тенгри! Коли и на этих привольных землях не может судьба-удача разбить себе становье, есть ли в этом подлунном мире справедливость?
Справедливость, справедливость... Где он видел, где нашел ее? В славном Самарканде, в могучем Мавераннахре? Или в своей на сотни и сотни верст раскинувшейся отчей земле?
Уже год, как Хабрау ездит по стране. Прошлым летом, когда прославленный его учитель Йылкыбай лег на смертную перину, положил он руку на голову молодого сэсэна и сказал: «Знаю, сердце твое полно горя, не можешь забыть Энжеташ... Иди, дитя, обойди все великое наше кочевье. Может, сыщешь душе хоть малое утешение. И еще... Пусть надежды и мечты народа дадут крылья твоей душе, пусть его судьба, и горе его, и чаяния станут твоими. Нет сегодня у башкир сэсэна выше и славней тебя. Будь же совестью уральской земли». Таково было его завещание. Еще сказал: «Орда — страшней бешеной собаки. Пусть слова, что рвутся из твоей груди, станут острым мечом против этого чудища!» Наказал остерегаться Акая-сэсэна. Будет случай — выводить его на чистую воду, чтоб все видели лживость его песен. Свою домбру, которую берег как зеницу ока, Йылкыбай вручил Хабрау. И, глядя в глаза молодому сэсэну, сказал слова прощания:
Гнутся камыши, сплелись,Жизнь и смерть в клубок свились.
Злая времени напасть —
Тохтамыша-хана власть.
Звоны звезд средь тишины.
Ложь и правда сплетены.
Разве во дворце вселенной
Слышен стон одной страны?
Кругом кочевым иди
С думой огненной в груди,
Пусть терзают сердце дни,
Мысль об отдыхе гони,
Каждый скорбный кров в пути
Словом правды освети!
В собственной юрте, в окружении уважаемых аксакалов и всей большой родни закрыл глаза старый сэсэн.
Но чувствует Хабрау, да и слухи ходят, что смерть эта Иылкыбаю не от аллаха и не от Тенгри пришла, земная рука навела ее. После долгих и настойчивых приглашений поехал он как-то к ногаям на празднество по случаю рождения ребенка, с их сэсэнами и юрматинцем Акаем сходился там в айтыше и вернулся оттуда уже хворым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40