https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/mojki-dlya-vannoj/
— Настоящая принцесса! — восторженно произносит он.
— Тоже мне принцесса! Дурачок несчастный, пора тебе уж давно глаза открыть!
Утробный смех тетки ужасно бесит его. Так может хохотать лишь колдунья, которой ничего не стоит превратить принцессу в мерзкую жабу. С кем же здесь вообще разрешается разговаривать, спрашивает он себя, а может быть, наоборот, никто из соседей не хочет знаться с его тетками? И вообще, почему они старые девы? Старые девы — это как калеки, потому они и злые, в этом он уже успел убедиться. Словно никто из детей не пожелал взять их в матери. Старым девам тоже чего-то недостает, как и воронью, поэтому они не настоящие женщины. И дело тут не в волосах. Тогда в чем же? Про это никогда не говорят, и с виду ничего не заметно, может, что-то скрыто под платьем и это что-то мешает им иметь детей, а настоящие взрослые мужчины об этом знают — тогда понятно, почему старые девы не любят мальчиков. Про ворон Жюстен утверждал, что у них нет сисек и они подкладывают в лифчик мешочки, а вечером вынимают, когда ложатся спать. Если так, то Святая Агнесса наверняка не ворона, он знает это совершенно точно, и у него есть доказательства, просто ее упрятали в Большой дом из мести. И у старых дев, наверно, тоже там пусто, но они, видать, узнали об этом слишком поздно, чтобы присоединиться к воронью, или у них нет чего-то другого, что полагается иметь женщинам. Но поди узнай. На них столько всего наверчено и сверху и снизу, и никто из мальчишек не знает точно, как устроены женщины, все говорят разное. Жюстен, у которого отец священник в Иерусалиме, болтая, как обычно, разные гадости, уверял, что у них между ногами только одни волосы, и все. За это его и прозвали Волосатиком. Но он все врет, этот Жюстен: однажды он своими глазами видел в книге у капеллана статую одной святой — святой Венеры, — совсем голой, и никаких волос у нее там не было, правда, она прикрывала это место рукой. Старые девы сделаны совсем иначе, чем другие женщины, в этом он совершенно уверен, потому-то они и запрещают ему разговаривать с детьми и ненавидят женщин, у которых есть младенцы. Может быть, когда он сам увидит настоящую мать, он во всем разберется и перестанет обращать внимание на то, что ему так противно в тетках.
На улице ему удается высвободить руку, и он идет по краю тротуара, будто они с теткой даже незнакомы. По дороге им попадаются десятки лавочек, и на каждой обязательно реклама, где изображены одинаковые бутылки кока-колы или оранжада, и всякий раз тетя сообщает ему имя владельца и объясняет, что покупать в этой лавочке, а что — в другой, потому что тут дешевле, а там лучше. Она заставляет его повторять за собой названия улиц, будто он сам не умеет читать, показывает в их квартале не только лавчонки, но и дома приятельниц — и он узнает, что у тети Эжени подруг больше и они совсем другие, чем у ее сестер.
До него почти не доходит смысл теткиных слов; он с трудом выдерживает десять шагов, чтобы не оглянуться и не посмотреть, идет ли за ними девочка. Но ее он интересует не больше чем воробьи, копающиеся в лошадином навозе, который дворники собирают в мусорные ящики на колесах. Она скачет на одной ножке, внезапно делает в воздухе поворот, приземляется на обе ноги, чуть расставив их, потом опять прыгает на одной ножке. Раза два он пугался, что она раздумала идти дальше; она перебегала улицу и подолгу разглядывала витрины, но потом снова принималась играть, следуя за ними в некотором отдалении.
— Нас тут все знают, мне все равно расскажут, что ты делал, — заявляет тетя Роза, когда они выходят к трамвайной линии.
— А что мне делать? Разговаривать с самим собой, раз ты мне ни с кем водиться не разрешаешь?
— Улицу переходят только на зеленый свет! — вопит она, схватив его за бретельку комбинезона; перед самым их носом как из-под земли выскочил трамвай.
Позади них все на том же расстоянии девочка, низко нагнувшись, рисует пальцем в пыли какие-то знаки, и волосы, скрывающие ее лицо, касаются земли. Но тетя тащит его за собой, и поток солнечно-рыжего света исчезает за углом.
— Нельзя переходить сразу за трамваем — позади него может оказаться машина.
— Зачем вы забрали меня оттуда, раз не позволяете ни с кем разговаривать? — спрашивает он, уже не сдерживая своего возмущения.
Он тщетно ищет обидное словцо. Те, что он знает, говорят только среди мужчин. Ему хочется побежать по улице Крэг, назад, к улице Плесси, где осталась надменная принцесса, и гулять с ней целый день. Но ведь она тоже не ответила ему. Может быть, воронье за эти годы сумело превратить его в страшилище или заклеймить каким-нибудь особым знаком, который видят все, кроме него одного?
Теткино лицо под шляпкой с цветами все так же неумолимо — она не из тех, кто позволит совратить себя с пути истинного.
— Мы не могли оставить тебя там, потому что ты уже большой. Теперь надо будет устраивать тебя в другой дом, для детей постарше.
— В другой дом?
Голос его прерывается. Значит, все дело только в том, что он вырос и на свете есть другие дома! Ему стыдно, что сердце его при этом холодеет. Что за важность, и какое это имеет значение, если здесь все непохоже на то, что он воображал себе, откладывая на далекое будущее, до того дня, когда Голубой Человек наконец предстанет перед ним и распахнет ворота парка, двери в настоящую жизнь, но не в ту, которая открылась ему со вчерашнего дня: эта жизнь пришла к нему слишком рано и слишком внезапно, так что трудно поверить, будто она и есть настоящая.
— Ну что, присмирел, как шелковый стал, а? — торжествует тетя Роза.
Они выходят на следующую улицу с трамваями, и он видит по ту сторону парк за высокой копьеобразной оградой — парк этот гораздо меньше того двора, что был у них там и служил полем битвы.
— Зачем же тогда вы взяли меня к себе?
Она достает из кошелька две давешние монетки и протягивает ему, а в голосе ее звучат какие-то почти ласковые нотки, хотя она и старается это скрыть.
— На, купи себе конфет, если хочешь. Но это тебе на всю неделю. — И добавляет таинственным тоном: — Мы хотим еще разок попытаться. Потому что ты гораздо моложе. — И тут же по-прежнему жестко: — Там тебя обучат ремеслу. А это всегда пригодится.
Тщетно он озирается по сторонам: принцессы нигде не видно. Он рассматривает парк, детскую площадку, где даже деревья и те взаперти и где с десяток ребятишек поменьше него носятся в грязно-желтой пыли. С одной стороны парк огораживает высокая кирпичная стена — это завод Мольсона, с другой — длиннющая постройка из серого камня, а дальше, в самой глубине, — пустота, словно огромная прямоугольная пропасть. Ему совсем не хочется идти в этот парк, похожий на гигантскую клетку для кроликов. Он бы с большим удовольствием отправился один куда глаза глядят, бродил бы целый день по городу или болтал бы с Крысой — пусть себе бросает ему цепь под ноги; он бы даже согласился помогать старухе поливать цветы или возить тачки с навозом.
Почему, дойдя почти до самого парка, рыжеволосая принцесса вдруг пропала? Может, она спряталась и выжидает, пока уйдет тетя?
Вышагивая по-прежнему, как гренадер, тетя Роза переходит с ним через улицу Нотр-Дам и направляется к толстому лысому дядьке, который сидит у входа в парк на огромной бочке, свесив ноги, с большим серебряным свистком в одной руке и трубкой в другой.
— Он только что приехал и никого не знает. Не выпускайте его отсюда. Я зайду за ним часиков в пять.
— Здорово, малыш! — говорит сторож смеющимся голосом, хотя лицо его не смеется. — Я тут сижу, чтобы не впускать взрослых, а не выпускать детей не моя обязанность.
— Это только сегодня, пока он еще не освоился, — наказывает ему тетя Роза еще более властным тоном, будто она всю жизнь только и делала, что командовала сторожами в парках.
Толстяк со свистком выпрямляется на бочке — ему палец в рот не клади, тем более что тете Розе до рта и не дотянуться.
— Еще чего, я вам не нянька! Сидите с ним сами.
— Может, вам деньги платят за то, что вы лысину на солнышке греете? Я приду в пять, я же вам сказала.
Она повернулась и ушла, даже не попрощавшись с ним.
— Что она из себя строит? Надеюсь, это не твоя мама?
— Это моя тетя. Она старая дева, — поясняет он высокомерным тоном.
— Слава богу! Ну и нарядили же тебя, только на рынок в таком виде ходить. Да неважно, входи. А насчет того, чтобы выйти, это еще посмотрим…
Он сразу направляется к той пропасти в конце парка и обнаруживает где-то далеко внизу маленьких человечков, которые, насколько хватает глаз, гоняют взад и вперед игрушечные поезда. Он упирается ладонями в металлическую решетку и жадно смотрит вниз, позабыв обо всем на свете, даже о принцессе-одноножке, от которой во все стороны льются потоки рыжего света, когда она склоняется над тротуаром.
— Ты любишь поезда? Я нет. Они грязные, и на них едут на войну.
Вот уже добрых пять минут, боясь дохнуть, боясь пошевелиться, повернуть голову, хотя внутри у него все трепещет, он, вцепившись в решетку, не сводит глаз с поездов, но с трудом различает их в золотисто-зеленой дымке, застилающей ему взор. Еще не видя ее — разве что самым краешком левого глаза, — он почувствовал, что уже не один в этой клетке, что она здесь, молчаливо стоит рядом с ним — листок, упавший с солнца, который может унести малейший ветерок.
Голос у нее не детский и не женский, низковатый и теплый, с внезапными высокими нотками, точно блики на воде.
Обращается она к нему, это ясно, но он медлит с ответом, потому что слова не идут на ум, и ему хочется слушать ее долго-долго, чтобы рассеялись последние сомнения, чтобы не исчезло это удивительное чувство, будто внутри все тает от этого ласкового тепла; к тому же он никогда еще не разговаривал с девочкой своего возраста, и даже желания такого у него никогда не возникало, а в тех редких случаях, когда он видел их издали, они казались ему совсем ничтожными, какими-то жалкими младенцами. Девушкам, которым отводилась хоть какая-то роль в его историях, было не меньше двадцати. А до этого девчонкам утирают нос их мамаши или они кривляются, как мартышки, ходят на высоких каблуках, с размалеванными лицами, строят из себя взрослых дам и трещат как сороки.
А она, как только он увидел ее на лестнице — и дело тут не в одних лишь волосах, — показалась ему такой непохожей на других, такой одинокой, это угадывалось по всей ее фигурке, по ее движениям, взглядам, по всему ее поведению, совсем особенным, каких больше нет ни у кого на свете, и он сразу принял ее всерьез, его даже бросило в дрожь, словно перед ним было существо единственное в своем роде, которое не может никому принадлежать. Это было потрясение даже еще более сильное, чем в тот раз, когда Святая Агнесса дала ему грушу, так и таявшую во рту: он ее ел и ел целый день, с обеда до ужина, тайком от всех, и прекраснее этого не было у него ничего в жизни, потому что, наслаждаясь ею, он знал, что это — чудо и оно никогда больше не повторится.
— Видишь, поезд отходит.
Хочешь не хочешь, приходится оторваться от решетки и посмотреть на нее, чтобы узнать, в каком направлении она показывает. Она не улыбается, но принимает его в свой круг, как если бы он всегда был в ее жизни.
— От этого збмка с зелеными башенками?
— Да ты погляди на свои руки, они у тебя все черные. Это сажа от паровозов.
Говорит она как-то странно, словно по слогам, и делает чуть заметные паузы не между фразами, а между словами.
— Какой же это замок? Просто большой-пребольшой зал, и там плохо пахнет, и всюду двери, двери, через эти двери все время входят солдаты и садятся в поезда. Называется вокзал Виже. Ты из деревни, да?
Он пытался стереть сажу с рук о прутья решетки, но он только перемазал себе все лицо; он даже не может ей ответить, потому что сажа попала ему в глаз, и глаз начал слезиться.
— Ты что, в гостях у старых дев? Открой глаз и не закрывай, я подую.
Она дует очень сильно, он не выдерживает и моргает. И дует она скорее не в глаз, а в нос, но он не решается ничего сказать, потому что ему хочется, чтобы это длилось долго-долго.
— Здесь вечно уголь попадает в глаза. Я никогда сюда не хожу. Я решила познакомиться с тобой, потому что мне скучно.
Тогда зачем она показывала ему язык? Конечно, ему следовало бы сообразить, что это просто игра, что это она поддразнивала тетю Розу.
— Слишком уж ты высокий.
Ухватив его за плечи, она подпрыгивает, пытаясь дотянуться до глаза, но ничего не получается.
— Встань на колени, так мне будет легче.
Он послушно встает на колени. Она обхватывает рукой его голову, упирается в него коленками и животом и, вывернув ему веко, решительно дует в глаз. Он чувствует на шее ее прохладную руку и теплоту ее тела у самой груди — и, сразу ослабев, осторожно высвобождается и садится прямо в желтую пыль.
— Теперь уже получше, мне тебя хорошо видно.
— Ты, наверно, просто умираешь от жары! Вырядился, как кондуктор.
— Тетя обещала купить мне завтра другой костюм, А это просто форма такая.
— Сними рубашку. И посидим рядом. А хочешь, пойдем посмотрим вокзал.
Он никогда не снимал рубашку, даже в самую жарищу. Это строжайше запрещалось. А уж при ней он ни за что не разденется. Он костенеет в своем молчании, отлично понимая, что не станет она долго возиться с таким дикобразом, который чуть что сворачивается клубком, чтобы другие не видели, до чего он странный. В том конце парка под носом у человека на бочке ребятишки без рубашек, в коротких штанишках гоняют без отдыха один на всех красный мячик, а ему никак не удается вспомнить себя беззаботным ребенком, который во время игры не озирался бы по сторонам. Он всегда будет чувствовать путы на руках и ногах, и никогда уже он не сможет доверять людям бездумно, верить, как дышишь.
— На войну поезда не ходят. Туда на кораблях плывут.
— Я не могу сесть рядом, если ты не снимешь рубашку.
Уж конечно, ее коротенькое зеленое платьице с белым воротником и то, что надето под платьицем — наверняка тоньше самой тонкой папиросной бумаги, — не должны касаться желтой пыли, смешанной с сажей. Такое понял бы даже Крыса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41