https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/
Он удивленно таращит глаза — эта холодная, ледяная женщина плачет, как ребенок. Она прижимает к себе Джейн и судорожно целует ее, словно и вправду боялась потерять. Джейн освобождается из ее объятий, бросается к нему, целует его и тоже плачет, еще громче, чем ее мама.
— На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету.
Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену.
— Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн.
Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной.
Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.
— Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются…
Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную.
Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера.
Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде.
Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца.
Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном.
— Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать.
Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает.
— Бедный малыш, мне очень жаль… Но ничего не поделаешь… — И даже если она и испытывает в глубине души какие-то чувства, ее ворчливый голос не в состоянии их передать.
Дядя возвращается; на голове у него фетровая шляпа, под мышкой зонтик, хотя на улице сияет солнце. Он кладет синюю бумажку на комод и поспешно, словно боится опоздать на поезд, направляется к двери.
— Возьми, это тебе на мелкие расходы, — бросает он, даже не обернувшись.
Он уходит.
— Ты мог и поблагодарить его, — укоряет тетка.
— Мне деньги не нужны. И никогда не будут нужны, — отвечает он из своей подводной лодки.
— А еще ты должен попросить прощения у тети Марии, врач сказал, она не протянет и полгода, и ей так страшно…
— Знаю. И поэтому она пьет пиво.
— Ты ведь еще совсем маленький, откуда в тебе такая черствость? Что тебе стоит попросить прощения? А ей будет приятно. Мы будем навещать ее в больнице и по дороге заходить к тебе. Это не так далеко.
— Я хочу попросить прощения, но только не у нее, а у тебя. Ты хоть пыталась что-то сделать, и не твоя вина, что ты почти ничего не поняла.
— Тут и понимать нечего, ты просто бессердечный волчонок. Слышал, как сказал вчера полицейский: «Единственное, чему они там обучаются, — это драться. Как псы в клетке». Марсель был еще хуже. Но ты-то? Ведь еще такой маленький…
— А что касается твоей клятвы…
— Какой клятвы?
— Ты же поклялась перед ее фотографией. Так вот, можешь не волноваться. Я ее не опозорю.
— Уже опозорил.
— Ладно, пойду, пожалуй, погуляю.
— Только не вздумай сбежать. У них теперь есть твоя фотография.
— Нет, нет, я еще не готов.
— Почему же? Ты совершенно готов. Все вещи собраны.
— Я не то хотел сказать. Не готов к побегу.
И он выходит на улицу, даже не взглянув на дверь Джейн. А вчера действительно приходили полицейские, фотографировали их и вместе, и порознь, задавали множество вопросов, больше всего их интересовал человек в голубом, как будто это его пригвоздили к тротуару острием длинного штыка.
У церкви стоит пыльный катафалк, наверно, покойники сменяются в нем так быстро, что нет времени даже почистить его, вокруг — никого, и колокола не звонят.
Он входит в церковь, потому что это единственное место, где можно сосредоточиться и подумать, даже когда тебя окружают сотни людей; церковь вроде Большого дома, она просторная, и в ней запрещается разговаривать.
Но сейчас там совсем немного народу, только те, кого он успел полюбить. На последней скамейке он видит Жерара, который мнет кепку в руке, словно торопится поскорее уйти; заметив его, тот машет ему кепкой и улыбается доброй, чуть смущенной улыбкой; впереди сидят папа и мама Пуф, Изабелла, Тереза, и поодаль, совсем одна, рядом с черным ящиком — мать Крысы: она не то кашляет, не то плачет. Он слышит шорох за спиной и оборачивается. Это Баркас и Банан, которых он не заметил в полумраке, они направляются к нему, но останавливаются, словно у некой запретной черты, в нескольких шагах от широкой спины Жерара. Он сам перешагивает эту черту, чтобы пожать их протянутые руки.
— Горе-то какое, Пьеро. А ведь он так тебя любил. — Их голоса звучат довольно нелепо, видно, они хотели произнести эти слова торжественно, с чувством, но получилось только нелепо.
От этой любви, которая вдруг обрела голос в их словах, у него по спине пробегает холодок, он отворачивается и идет к матери Крысы. И опускается на колени рядом с ней. Она не кашляет, а плачет и громко читает молитву, словно поет псалом во время мессы. Он с минуту стоит рядом с ней, пытаясь понять, заметила ли она его, потом пожимает ее руку, целует соль на ее щеках и шепчет:
— Я буду приходить к вам. Мы были друзьями.
Ее взгляд всплывает к нему со дна бездонного колодца, и он с удивлением слышит:
— Скажи мне, как он: «Не хнычь, старая!» — шепчет она.
— Не хнычь, старая, — послушно повторяет он совсем тихо.
— Спасибо тебе, Пьеро.
Он снова пожимает ее руку, смотрит невидящими глазами на безмолвных ангелочков под куполом, потом подходит к скамейке, где собралась семья Пуф, и садится рядом с ними.
Ему и в голову не приходило, что Крысу будут хоронить. К Крысе это совсем не подходит, и теперь, когда он побывал на кладбище, он не представляет себе, куда его можно там положить.
А в общем-то он доволен собой — он как будто вполне освоился в этой новой расщелине времени и стал почти неуязвим. Через час за ним приедут полицейские. И ему больше не надо волноваться, звонили или не звонили к мессе, как встретит его дядя; не надо строить из себя обыкновенного мальчика, который гуляет по улице; он может забыть про Китайца, который, наверно, успел разлюбить муравьев; про Балибу, который так и остался обычным драным котом, и про Голубого Человека, которого он не встретил и который, возможно, вовсе не был голубой дымкой, потому что даже дымки этой он никогда не видел; не должен больше думать о том, что с ним еще случится, ведь все уже случилось, и обо всех этих картинках и книгах — какая разница, что стоит за словами и страницами, пусть даже ложь, все равно он узнает об этом не скоро, придется ждать, пока он сможет вернуться обратно в жизнь. Его теперь трудно удивить, он понял: только к далекой звездочке, которой невозможно коснуться, не пристанет грязь, зато она и холодна как лед, а все живое и теплое, все, до чего можно достать рукой, нельзя сохранить в чистоте и уберечь от лжи. Теперь он знает, что на воле люди ведут себя так, словно тоже окружены стенами, стены эти трудно разглядеть, и они не всегда их замечают и потому больно ударяются, случайно наткнувшись на них.
— Не оборачивайся, сзади мама.
Тоненький голосок щекочет его шею холодным дыханием. Она целует его в щеку — и теперь его щека долго будет пахнуть малиной, — потом вкладывает свою руку в его и долго сидит не шевелясь, словно твердит про себя молитву. А он, тоже не шевелясь, заканчивает их кругосветное путешествие.
— Десять белых медведей везут наш вагончик к Северному полюсу. Но, как сказал человек в голубом, земля вертится теперь в обратном направлении. Как только они делают шаг вперед, земля тут же откатывается на шаг назад, и медведи не смогут доехать до цели до скончания времен. А попав в страну Великого Холода, мы постепенно становимся совершенно голубыми. Аминь!
— Почему они опять нарядили тебя, как арестанта? Мне кажется, что я тебя никогда и не знала.
— Они как раз и хотят, чтобы ты меня побыстрее забыла.
— Пьеро, здесь ужасно холодно. Пойдем погуляем на солнышке в самый последний раз.
Теперь, уверенный в своей силе, он наконец решается взглянуть на нее, он сумеет уйти так же легко, как человек в голубом, и даже не попросит подтолкнуть его на прощание: он видит едва заметные слезинки, крошечные хрусталики, собранные ею на льдине, они застыли и сверкают звездочками на ее бледных щеках, и в ее волосах негасимо пылает нежный огонь, совсем как лампада в капелле, и все-таки не так, золото не колышется на сквозняке, а вздрагивает до того резко, что он спешит отвести глаза, потому что лед тает с пугающей быстротой.
— Подожди. Я хочу еще попрощаться с семьей мамы Пуф.
Она оборачивается, проверяя, не слышит ли их мать.
— Она говорит, что Эмили никогда больше не вернется. Я думаю, это из-за нее она меня вдруг полюбила.
— А зачем Эмили возвращаться? Она уже взрослая.
— Теперь я буду умнее. Я уже начала потихоньку собирать свои вещи. Она ни за что меня не найдет.
— Ты сама даже не знаешь, где ты будешь.
— Я буду навещать тебя с мамой Пуф. Она знает, где твой дом.
Он не может больше разговаривать с ней вот так, украдкой, в церкви, когда ему хочется вобрать ее в себя, чтобы она заполонила все его существо, и тогда там он не потеряет ее сразу, она будет уходить постепенно, может быть, останется с ним на целые годы. Он встает со скамейки и смотрит на маму Пуф; она улыбается ему, похожая в своей вуали на огромный колокол.
Но, дойдя до двери, он замечает, что Джейн не пошла за ним, он выходит на улицу в сопровождении Баркаса и Банана.
— Наконец-то вышел, а мы боялись, что не дождемся, времени у нас в обрез, — говорит Банан.
— Мы сделали все, чтобы спасти его. Это мы выпустили лошадей. Надеялись, что соберется народ и они испугаются.
— Но мы слишком долго провозились и перестарались. И дюжины бы хватило.
— Он не хотел уезжать. Сказал, что никуда не уйдет из своей «деревни». Так он называл наш квартал.
— Это молодчики из армейской полиции сработали. Сволочи, завтра отплывают на пароходе, и ищи ветра в поле… Удобная вещь война!.. Он взял мой плащ, потому что озяб на мотоцикле.
— Он все равно умер бы через два месяца. Он сжигал свою жизнь, как свечу, с двух концов, и ему все казалось, что она горит слишком медленно, — заканчивает Банан и протягивает ему письмо.
— Он велел нам отдать его тебе, когда все будет кончено. Видишь, он все понимал. Когда ты захочешь забрать гитару, скажи мне.
Мимо проезжают мольсоновские лошади, звякают бочки и подковы. Возничий притормаживает и обращается к Баркасу и Банану:
— Это Крысе подали такой роскошный «кадиллак»?
Его вопрос остается без ответа, и лошади проезжают мимо.
— Меня задержала мама, она заставила меня пообещать, что мы с тобой никуда не убежим. Куда теперь убежишь… Может быть…
Она целует его в шею, гладит ладонью по щеке и снова начинает плакать.
— Я люблю тебя, Пьеро! На всю жизнь. Мы же обручились!
— Свадебные туфельки я сошью тебе сам, когда вернусь, — отвечает он немного раздраженно, ему не терпится поскорее распечатать письмо.
— Ой, о свадьбе-то мы и не подумали. Я тоже смогу писать тебе письма, — говорит она неожиданно счастливым голосом.
Он отходит в сторону и распечатывает конверт. Письмо написано очень черными чернилами, таких он еще никогда не видел, а буквы красивые, тщательно выписанные. Наверно, Крыса хорошо рисовал. Он читает:
Только я один ждал тебя здесь, я обещал Марселю, что встречу тебя, ведь из коренных жителей тут почти никого не осталось. Одни иммигранты, как твой дядя. Прости меня, что я не смог по-настоящему тебе помочь, у меня просто не было времени. Когда я узнал, что они хотят накачать мне воздуха в легкие, я понял, что моя песенка спета. И тут я как с цепи сорвался.
И особенно я хочу попросить у тебя прощения за то, что из-за меня ты увидел жизнь такой, какой тебе было еще рано ее видеть. Но мы с Изабеллой по-настоящему любим друг друга, и позднее ты это поймешь. Я дарю тебе мою гитару, она у Банана, а за ним присматривают Баркас и еще один парень. Это самая красивая вещь, которая была у меня. Ты научишься играть. Я разыскал англичанина, который научил меня той песне, и записал для тебя слова, они помогут тебе понять, что значит быть мужчиной;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
— На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету.
Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену.
— Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн.
Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной.
Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.
— Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются…
Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную.
Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера.
Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде.
Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца.
Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном.
— Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать.
Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает.
— Бедный малыш, мне очень жаль… Но ничего не поделаешь… — И даже если она и испытывает в глубине души какие-то чувства, ее ворчливый голос не в состоянии их передать.
Дядя возвращается; на голове у него фетровая шляпа, под мышкой зонтик, хотя на улице сияет солнце. Он кладет синюю бумажку на комод и поспешно, словно боится опоздать на поезд, направляется к двери.
— Возьми, это тебе на мелкие расходы, — бросает он, даже не обернувшись.
Он уходит.
— Ты мог и поблагодарить его, — укоряет тетка.
— Мне деньги не нужны. И никогда не будут нужны, — отвечает он из своей подводной лодки.
— А еще ты должен попросить прощения у тети Марии, врач сказал, она не протянет и полгода, и ей так страшно…
— Знаю. И поэтому она пьет пиво.
— Ты ведь еще совсем маленький, откуда в тебе такая черствость? Что тебе стоит попросить прощения? А ей будет приятно. Мы будем навещать ее в больнице и по дороге заходить к тебе. Это не так далеко.
— Я хочу попросить прощения, но только не у нее, а у тебя. Ты хоть пыталась что-то сделать, и не твоя вина, что ты почти ничего не поняла.
— Тут и понимать нечего, ты просто бессердечный волчонок. Слышал, как сказал вчера полицейский: «Единственное, чему они там обучаются, — это драться. Как псы в клетке». Марсель был еще хуже. Но ты-то? Ведь еще такой маленький…
— А что касается твоей клятвы…
— Какой клятвы?
— Ты же поклялась перед ее фотографией. Так вот, можешь не волноваться. Я ее не опозорю.
— Уже опозорил.
— Ладно, пойду, пожалуй, погуляю.
— Только не вздумай сбежать. У них теперь есть твоя фотография.
— Нет, нет, я еще не готов.
— Почему же? Ты совершенно готов. Все вещи собраны.
— Я не то хотел сказать. Не готов к побегу.
И он выходит на улицу, даже не взглянув на дверь Джейн. А вчера действительно приходили полицейские, фотографировали их и вместе, и порознь, задавали множество вопросов, больше всего их интересовал человек в голубом, как будто это его пригвоздили к тротуару острием длинного штыка.
У церкви стоит пыльный катафалк, наверно, покойники сменяются в нем так быстро, что нет времени даже почистить его, вокруг — никого, и колокола не звонят.
Он входит в церковь, потому что это единственное место, где можно сосредоточиться и подумать, даже когда тебя окружают сотни людей; церковь вроде Большого дома, она просторная, и в ней запрещается разговаривать.
Но сейчас там совсем немного народу, только те, кого он успел полюбить. На последней скамейке он видит Жерара, который мнет кепку в руке, словно торопится поскорее уйти; заметив его, тот машет ему кепкой и улыбается доброй, чуть смущенной улыбкой; впереди сидят папа и мама Пуф, Изабелла, Тереза, и поодаль, совсем одна, рядом с черным ящиком — мать Крысы: она не то кашляет, не то плачет. Он слышит шорох за спиной и оборачивается. Это Баркас и Банан, которых он не заметил в полумраке, они направляются к нему, но останавливаются, словно у некой запретной черты, в нескольких шагах от широкой спины Жерара. Он сам перешагивает эту черту, чтобы пожать их протянутые руки.
— Горе-то какое, Пьеро. А ведь он так тебя любил. — Их голоса звучат довольно нелепо, видно, они хотели произнести эти слова торжественно, с чувством, но получилось только нелепо.
От этой любви, которая вдруг обрела голос в их словах, у него по спине пробегает холодок, он отворачивается и идет к матери Крысы. И опускается на колени рядом с ней. Она не кашляет, а плачет и громко читает молитву, словно поет псалом во время мессы. Он с минуту стоит рядом с ней, пытаясь понять, заметила ли она его, потом пожимает ее руку, целует соль на ее щеках и шепчет:
— Я буду приходить к вам. Мы были друзьями.
Ее взгляд всплывает к нему со дна бездонного колодца, и он с удивлением слышит:
— Скажи мне, как он: «Не хнычь, старая!» — шепчет она.
— Не хнычь, старая, — послушно повторяет он совсем тихо.
— Спасибо тебе, Пьеро.
Он снова пожимает ее руку, смотрит невидящими глазами на безмолвных ангелочков под куполом, потом подходит к скамейке, где собралась семья Пуф, и садится рядом с ними.
Ему и в голову не приходило, что Крысу будут хоронить. К Крысе это совсем не подходит, и теперь, когда он побывал на кладбище, он не представляет себе, куда его можно там положить.
А в общем-то он доволен собой — он как будто вполне освоился в этой новой расщелине времени и стал почти неуязвим. Через час за ним приедут полицейские. И ему больше не надо волноваться, звонили или не звонили к мессе, как встретит его дядя; не надо строить из себя обыкновенного мальчика, который гуляет по улице; он может забыть про Китайца, который, наверно, успел разлюбить муравьев; про Балибу, который так и остался обычным драным котом, и про Голубого Человека, которого он не встретил и который, возможно, вовсе не был голубой дымкой, потому что даже дымки этой он никогда не видел; не должен больше думать о том, что с ним еще случится, ведь все уже случилось, и обо всех этих картинках и книгах — какая разница, что стоит за словами и страницами, пусть даже ложь, все равно он узнает об этом не скоро, придется ждать, пока он сможет вернуться обратно в жизнь. Его теперь трудно удивить, он понял: только к далекой звездочке, которой невозможно коснуться, не пристанет грязь, зато она и холодна как лед, а все живое и теплое, все, до чего можно достать рукой, нельзя сохранить в чистоте и уберечь от лжи. Теперь он знает, что на воле люди ведут себя так, словно тоже окружены стенами, стены эти трудно разглядеть, и они не всегда их замечают и потому больно ударяются, случайно наткнувшись на них.
— Не оборачивайся, сзади мама.
Тоненький голосок щекочет его шею холодным дыханием. Она целует его в щеку — и теперь его щека долго будет пахнуть малиной, — потом вкладывает свою руку в его и долго сидит не шевелясь, словно твердит про себя молитву. А он, тоже не шевелясь, заканчивает их кругосветное путешествие.
— Десять белых медведей везут наш вагончик к Северному полюсу. Но, как сказал человек в голубом, земля вертится теперь в обратном направлении. Как только они делают шаг вперед, земля тут же откатывается на шаг назад, и медведи не смогут доехать до цели до скончания времен. А попав в страну Великого Холода, мы постепенно становимся совершенно голубыми. Аминь!
— Почему они опять нарядили тебя, как арестанта? Мне кажется, что я тебя никогда и не знала.
— Они как раз и хотят, чтобы ты меня побыстрее забыла.
— Пьеро, здесь ужасно холодно. Пойдем погуляем на солнышке в самый последний раз.
Теперь, уверенный в своей силе, он наконец решается взглянуть на нее, он сумеет уйти так же легко, как человек в голубом, и даже не попросит подтолкнуть его на прощание: он видит едва заметные слезинки, крошечные хрусталики, собранные ею на льдине, они застыли и сверкают звездочками на ее бледных щеках, и в ее волосах негасимо пылает нежный огонь, совсем как лампада в капелле, и все-таки не так, золото не колышется на сквозняке, а вздрагивает до того резко, что он спешит отвести глаза, потому что лед тает с пугающей быстротой.
— Подожди. Я хочу еще попрощаться с семьей мамы Пуф.
Она оборачивается, проверяя, не слышит ли их мать.
— Она говорит, что Эмили никогда больше не вернется. Я думаю, это из-за нее она меня вдруг полюбила.
— А зачем Эмили возвращаться? Она уже взрослая.
— Теперь я буду умнее. Я уже начала потихоньку собирать свои вещи. Она ни за что меня не найдет.
— Ты сама даже не знаешь, где ты будешь.
— Я буду навещать тебя с мамой Пуф. Она знает, где твой дом.
Он не может больше разговаривать с ней вот так, украдкой, в церкви, когда ему хочется вобрать ее в себя, чтобы она заполонила все его существо, и тогда там он не потеряет ее сразу, она будет уходить постепенно, может быть, останется с ним на целые годы. Он встает со скамейки и смотрит на маму Пуф; она улыбается ему, похожая в своей вуали на огромный колокол.
Но, дойдя до двери, он замечает, что Джейн не пошла за ним, он выходит на улицу в сопровождении Баркаса и Банана.
— Наконец-то вышел, а мы боялись, что не дождемся, времени у нас в обрез, — говорит Банан.
— Мы сделали все, чтобы спасти его. Это мы выпустили лошадей. Надеялись, что соберется народ и они испугаются.
— Но мы слишком долго провозились и перестарались. И дюжины бы хватило.
— Он не хотел уезжать. Сказал, что никуда не уйдет из своей «деревни». Так он называл наш квартал.
— Это молодчики из армейской полиции сработали. Сволочи, завтра отплывают на пароходе, и ищи ветра в поле… Удобная вещь война!.. Он взял мой плащ, потому что озяб на мотоцикле.
— Он все равно умер бы через два месяца. Он сжигал свою жизнь, как свечу, с двух концов, и ему все казалось, что она горит слишком медленно, — заканчивает Банан и протягивает ему письмо.
— Он велел нам отдать его тебе, когда все будет кончено. Видишь, он все понимал. Когда ты захочешь забрать гитару, скажи мне.
Мимо проезжают мольсоновские лошади, звякают бочки и подковы. Возничий притормаживает и обращается к Баркасу и Банану:
— Это Крысе подали такой роскошный «кадиллак»?
Его вопрос остается без ответа, и лошади проезжают мимо.
— Меня задержала мама, она заставила меня пообещать, что мы с тобой никуда не убежим. Куда теперь убежишь… Может быть…
Она целует его в шею, гладит ладонью по щеке и снова начинает плакать.
— Я люблю тебя, Пьеро! На всю жизнь. Мы же обручились!
— Свадебные туфельки я сошью тебе сам, когда вернусь, — отвечает он немного раздраженно, ему не терпится поскорее распечатать письмо.
— Ой, о свадьбе-то мы и не подумали. Я тоже смогу писать тебе письма, — говорит она неожиданно счастливым голосом.
Он отходит в сторону и распечатывает конверт. Письмо написано очень черными чернилами, таких он еще никогда не видел, а буквы красивые, тщательно выписанные. Наверно, Крыса хорошо рисовал. Он читает:
Только я один ждал тебя здесь, я обещал Марселю, что встречу тебя, ведь из коренных жителей тут почти никого не осталось. Одни иммигранты, как твой дядя. Прости меня, что я не смог по-настоящему тебе помочь, у меня просто не было времени. Когда я узнал, что они хотят накачать мне воздуха в легкие, я понял, что моя песенка спета. И тут я как с цепи сорвался.
И особенно я хочу попросить у тебя прощения за то, что из-за меня ты увидел жизнь такой, какой тебе было еще рано ее видеть. Но мы с Изабеллой по-настоящему любим друг друга, и позднее ты это поймешь. Я дарю тебе мою гитару, она у Банана, а за ним присматривают Баркас и еще один парень. Это самая красивая вещь, которая была у меня. Ты научишься играть. Я разыскал англичанина, который научил меня той песне, и записал для тебя слова, они помогут тебе понять, что значит быть мужчиной;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41