https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И долго глядела на нее, как бы осознавая, что наконец имею на это право. Что-то изменилось на свете. Я открылась самой себе. Мне казались красивыми мокрые деревья, размытые туманом, как на японской гравюре, и неподвижное, низкое, словно давящее на зонтики небо, в которое уходили вершины. Прошла генеральная в костюмах и с оркестром, наступило 2 ноября, незабываемый день, ибо мы должны были выйти на сцену, к огням рампы; (костюмерша из Мексики сказала, что это совпадение — плохая примета, ибо у нее в стране как раз поминают усопших: «Можно купить сахарный череп, сеньорита, и мертвенькие пляшут...») Когда в зале погас свет и заиграла музыка, я думала, что сомлею от страха. Я бы охотно убежала, но мне пришлось смотреть из-за кулис, как крестят принцессу Аврору под музыку, которую критики (по-моему, не без оснований) сочли впоследствии слишком громкой и эффектной для такой умилительной сцены. Запах клееных декораций душил меня. У сложного механизма, поднимавшего и опускавшего занавес, стояли пожарники. Рабочие готовили декорацию второго акта, бесшумно переставляя, что можно, дабы потом смонтировать все побыстрей. Неумолимая машина балетного спектакля шла своим ходом, и ничто, кроме пожара, не остановило бы ее. Приближалась та жуткая минута, когда придется танцевать мне. Я проверила в десятый раз, хорошо ли завязаны туфли. Снова посмотрелась в зеркальце, висевшее над ведром и метлою,— не попортился ли от пота грим, и тут мне дали сигнал: на сцену. Я выпрямилась и впервые вышла к публике вместе с кордебалетом (Альгамбра, Испания, быки, опасность смешались у меня в мозгу). Когда мне пришла пора отделиться от всех и танцевать «в середине», я выполняла ил, как автомат, считая про себя, свет слепил меня, отрезал от мира, я плохо понимала, что делаю, я препоручила себя чутью и навыку и, убегая за кулисы, знала, что все сделала верно. Теперь, приободрившись, я стала готовиться ко второму выходу, в сцене (пальбы я танцевала настоящее соло — нетрудное, честно говоря, но все же мне придется быть в центре сцены, в ярком свете, далеко от всех, и выражать при этом восхищение и почтение, обращаясь к Авроре и принцу Дезире. На сей раз я танцевала, щердо веря в свои силы, следя за дирижером, четко и чисто, даже и не без блеска, и вылетела в тишину кулис так, словно прошла, укрепившись духом, обряд инициации. «Молодец, девочка»,— сказал Сергеев и нежно потрепал меня по щеке. Мне оказалось ждать, пока балет кончится, и выйти со всеми вместе на аплодисменты, которые, замечу, были горячими и долгими. К марту прошло с аншлагом сто пятьдесят спектаклей. Успех был полный, но среди наших прекрасных декораций веял ветер неуверенности, уныния, даже тревоги. Дягилев ходил мрачный. Несколько балерин ушли из труппы, боясь, что им будут меньше плат II». Самого его, как всегда, окружала и отделяла от остальных немалая свита, но от секретарей своих он не скрывал, «мо мы на краю краха, ибо доходы никак не покрывали расходов. И тогда появилась новая афиша: «Последние представления». Когда настал последний вечер, мы плакали. А через несколько дней явились жуткие люди в черном, с черными портфелями и черными зонтиками, и составили опись всего, что у нас было,— описали имущество». Однажды утром башни и замки Льва разобрали на части, пронумеровали, сложили на грузовики и увезли неизвестно куда. Я видела, как уезжают Кот в Сапогах, Шут, фея Карабос, фея Сирени, принцесса Аврора и принц Дезире, все на вешалках, а под ними навалены пачки кордебалета, в том числе и моя. Дивную сказку, обращенную в чем, все эти одежды, пропитанные благородным потом танца, пустили с молотка, по дешевке, аукционист, наверное — в белом парике, с буклями, как здешние судьи; увидев крах одной из славнейших трупп мира, я поняла, как велики и несчастны те, Kто выбирает неверную судьбу лицедеев и плясунов. Однако на все эти беды, я надышалась воздухом русского бале га и не хотела возвращаться в английские классы, считая, 41 о я способна на большее. Что мне делать, я не знала, когда Получила вдруг письмо от мадам Кристин, которая писала мне, но, бежав из России—«потому что это хаос, хаос и хаос», она открыла школу в Париже. Если я хочу работать с ней, у нее есть для меня комнатка на шестом этаже, «une chambre de bonne» , но чистая, отремонтированная, с видом на парк Монсо. Причин для колебаний у меня не было. Мама первая сказала, горько плача, что не станет мешать моему призванию. Через три дня я села на корабль. Глядя на удаляющийся берег, я поняла, что начинается мой третий исход. Быть может, такое наше время — пора исходов, странствий, блужданий? «Что принесут нам новые времена?»— писал Новалис в одном из своих гимнов. Холодный бриз, завивавший барашки на водах Ла-Манша, развеял мою тоску и тревогу. И в голове моей, сметая другие мысли, зазвучал до смешного мерно прелестный припев из «Алисы»:
«Ах, что такое далеко? — ответила треска.—
Где далеко от Англии, там Франция близка.
За много миль от берегов есть берега опять.
Не робей, моя улитка, и пойдем со мной плясать.
Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты со мной пойти
плясать? Можешь, хочешь, хочешь, можешь ты со мной пойти
плясать?»
Три пречистые девы — Каталонская, семейства Фромета, семейства Сесар — снова плыли над улицей, на носилках, звенела музыка, взлетали шутихи, и только тогда я поняла, что время бежит для меня с поразительной скоростью. Не правы те, кто думает, что праздность удлиняет дни до невыносимости; день праздного человека заполнен; ты бродишь, отдыхаешь, читаешь, беседуешь с теми, кого нет рядом, что-то неторопливо делаешь, спешить тебе некуда, поработаешь в садике, подрежешь розы, опять погуляешь, поболтаешь, и если речь идет обо мне — послушаешь музыку, не жалея времени: всего «Тристана» (а что?), «Песни Гурре» Шёнберга, «Третью симфонию» Малера,— и вот уже сумерки, и часы, разнесенные по клеткам каждодневного расписания, не сломали тебя однообразной чередой обязанностей, встреч, хлопот и дел. Здесь, в Баракоа, песок тихо струится из сосуда в сосуд, не измеряя событий, разве что тень проплывет по дому... И все-таки что-то происходит, и ты замечаешь это по самому молчанию тех, кто об этом знает, но не скажет, ибо в маленьком городе всякому известно, о чем думает другой, и надо быть осторожным, чтобы не увеличить и не оправдать некоторых подозрений. Одни чего-то боятся, другие приветствуют друг друга с видом заговорщиков и нарочито громко говорят об игре и мяч и о вчерашнем ливне, чтобы все знали, что говорят они именно о мячах и ливне, истинном потопе, перед которым, подумать только, оказались бессильными ливерпульские зонтики, нередко сочетающиеся здесь с непромокаемой курткой. Я знаю, но мой сосед тайком слушает какую-то станцию — наверное, где в попахивающем порохом санатории лечится «возлюбленный Мелибеи». Вчера мой приятель-доктор, по-прежнему колесящий со мной по ухабам (они тут повсюду, кроме шоссе на аэропорт), принес мне пачку «Пари-матч»,— он получает этот журнал от бывшего однокашника из Парижа. Я листаю страницы (многие номера вышли восемь, а то и десять месяцев назад), передо мной мелькают великосветские идиллии, подвиги плейбоев, портреты монакских принцесс, иранских шахинь, Брижит Бардо, празднества миллионеров, и вдруг я в удивлении вижу репортаж о людях, которые ведут борьбу в трах Сьерра-Маэстра. Собственно, здесь лишь то, что я и сама таю— нападение на казарму Монкада, высадка с «Гранмы»,— но меня поражает, что во всем мире этому придают такое значение, ибо французский журналист ссылается на статьи в «Нью-Йорк тайме». Я смотрю журналы повнимательней, нет ли чего-нибудь еще, и впрямь нахожу в сравнительно новом номере гораздо более удивительный материал. Лживые кубинские газеты пишут о кучке оборванных, голодных, жалких, затравленных мятежников без провианта и без оружия, которых не сегодня-завтра уничтожат, ликвидируют правительственные войска, а судя по фотографиям, в горах — настоящая регулярная армия. Как-никак, фотокамера не лжет. Они в форме, у них есть оружейные мастерские, радиостанция, врачи, даже зубной, кресло его стоит под тенистым деревом. Вот они обучаются военному делу, вот — на собраниях. А вот и Фидель Кастро в гамаке, и еще — он с горы осматривает окрестность, и еще — командует солдатами (это маневры), и еще — стоит вместе с братом, Раулем, и какими-то незнакомыми мне командирами. Меня удивляет, что и он, и все они — с бородой. У многих отросли и волосы, и это напоминает мне тех, кто сражался при Вальми. Я смотрю снова и (нова на людей, живущих в горах, и они кажутся мне особой расой — во всяком случае, не той, которую я здесь знала. Быть
может, новая раса и сделает что-то новое. Во всяком случае, если они победят, победа их не испортит, великий замысел не рухнет под тяжестью разочарования и размягченности, почти неизбежных при окончании битвы, когда победитель отдыхает. Но ведь «что-то новое» — это революция, а самое слово, самая мысль о ней насмерть пугает меня. С самого детства, с Баку, меня гнала куда-то против воли именно революция. Сейчас это слово искушает меня, выражая возможность, от которой я инстинктивно отшатывалась. И все же я знаю, что в горах скрылся от полиции, готовой истерзать его и прикончить, «возлюбленный Мелибеи». В Гаване у меня нет никого. В горах у меня тот, кого я считаю сыном, ибо ему досталась вся моя несбывшаяся материнская любовь. Потому мне и будет очень тяжко, если мятежников разобьют. Когда я вспоминала о той клоаке, в какую обратила Гавану жадность и безответственность разложившихся, тупых буржуа, мятежная армия казалась мне чем-то цельным и чистым. «Ты все пролистала?» — спросил меня вечером доктор. (Мне показалось, что он подчеркнул слово «все», чтобы и я ответила «со значением», а может, сказала что-нибудь. Нет, меня так просто не купишь. Если я и сочувствую сейчас тем, из Сьерра-Маэстры, причины непросты и объяснять их долго.) «Все пролистала?» — переспросил он. «Да,— безмятежно ответила я.— Как сохранилась Грэйс Келли, королева Монако! Очень интересно про Букингемский дворец, и про Виндзорский замок, и про роман Питера Таунсенда с принцессой Маргарет». Доктор на меня глядел то ли с жалостью (как глупа!), то ли с восхищением (как осторожна!). Однако я решила уклоняться от бесед о том, что уже занимает здесь всех. Конечно, в этом городке, как и повсюду, есть стукачи, доносчики, соглядатаи, которые слышат сквозь стену. Таким может оказаться самый невинный с виду человек—монашка в лиловом одеянии, подпоясанном желтой веревкой, которая часто просит у меня милостыню; лоточник, каких уже нет в большом городе, подолгу раскладывающий передо мной свои кружева и ленты; продавец шоколада или, наконец, разряженная дама, жена местного политика (тьфу, тьфу, тьфу, суеверно шепчу я), которая заходит без всякой причины «справиться о здоровье», хотя я ни на что не жалуюсь. Доверять никому нельзя. А после того, что со мной случилось, надо быть особенно осторожной... «Возлюбленный Мелибеи в Давосе, и спасибо. Он и его друзья борются со страшным, жестоким режимом — еще лучше. Однако мои добрые чувства к тому, что я плохо знаю и плохо вижу сквозь горный туман, вызваны чисто личными причинами. Так что подождем и будем, подоб Кандиду, возделывать свой сад...»
Когда я оказалась у мадам Кристин, я почувствовала, что пришла домой — в дом, где я не только ела и спала, но и общалась с десяти утра до восьми вечера с теми, кто разделял мои взгляды. Если мне хотелось отдохнуть, я смотрела, как работают мои единомышленники, а сама сидела на полу, прислонившись к стене, в трико и в туфельках, и дышала пылью, легко поднимавшейся с пола, и пыль эта пахла славой. На первом уроке учительница моя кричала под неизменные мелодии расстроенного рояля, звучавшие во всех балетных классах: «Нет, чему тебя там учили? Вы поглядите, поглядите! Разве это иор-де-бра? А это гран-жетэ? О, господи! Ну-ка, давай: плие, глиссе, прыжок, глиссе, плие... Какой кошмар! Англичане совсем испоганили девку!..» Значит, мне была особенно нужна строжайшая дисциплина. Я целыми днями стояла у станка,
словно начинающая. Мадам Кристин бранила меня, бранила меньше, совсем не бранила через несколько недель, и я ощущала, что двигаюсь вперед. Вечерами, после сытного русского обеда, наставница рассказывала мне о тамошних ужасах, о лишениях,
эпидемиях, непогребенных трупах, о черном рынке, о недовольстве крестьян, которое все растет, о бунтах самих рабочих и о том, как удалось ей бежать из ада через Константинополь: Хорошо хоть, это ненадолго. Наша родина промытарится годик-другой. А потом... да уж, потом мы из них кишки вытащим, главарей повесим на площади, большевиков изничтожим, бабы их будут голыми валяться по дорогам, мы встретим в Москве светлую пасху... Ты получишь главную роль в моем балеle, помнишь, «1812 год»? — там прекрасно звучит «Боже, царя храни», а эти чудища взяли гимн даже не русский, какого-то француза, рабочего, то ли Дегетра, то ли Дегита, Дегюйтера, не шлю... В общем, называется «Интернационал»... Признаюсь, меня уже утомляли вечные пасхи в Москве — лейтмотив всех бесед, когда совсем небогатые люди горевали о землях на Украине, поместьях на Кавказе, особняках в Петрограде. Все, от мала до велика, вспоминали дворцовые балы, а те, кто служил в царе кой армии, прибавляли себе чин-другой, а заодно и звезды на погонах, хранившихся в нафталине. «Ну, эту пасху в Москве!» Maybe yes or maybe no Посмотрим. Я становилась из подростка женщиной и не могла болтать невесть о чем. Жить я решила моей реальностью, реальностью искусства, переносившей меня в особый мир, отличный от мира прохожих, которых я встречала на улице. Сто пятьдесят вечеров в замке Спящей Красавицы перевернули мои представления, и я видела все как бы в обратной перспективе. Моя реальность была здесь, перед рампой, чужая—за ней, в темном, смутном пространстве, где едва виднелись головы тех, чей единственный долг — аплодировать нам, если мы им угодили, поощрять нас и кормить. Мой мир не был «их миром», но являлся им на сцене, когда поднималась граница наша—занавес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я