Сервис на уровне магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. «Эй ты, пианистка... что случилось, почему у тебя «ре» совсем не слышно?» — «Мадам,— отвечает тощая девица,— некоторые струны лопнули, а на басах клавиши облезли. Ни настройщика, ни мастера, чтоб починить, не найти, все бастуют...»— «Бастовать, когда родина в опасности,— это преступление,— вопит мадам Кристин.— С тех пор как нет у нас государя, Россия летит в пропасть. Ни уважения не стало, ни порядка, никаких основ... Ладно, детка, ты пой те ноты, которые не проигрываются... Будем работать: наклон на четыре счета. На четыре счета выпрямляемся... Плохо... Очень плохо... Некоторые из вас совсем как дурочки. И к черту нездоровье! У Жанны д'Арк тоже бывало нездоровье, и у Елизаветы Английской тоже, и у нашей Екатерины Великой. Allons enfants de la patrie. Главное, надо соображать, что делаешь. Сосредоточиться... Не одно только тело работает, голова тоже... Раз, два, три, четыре... раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... Хорошо... Та-а-а-ак... Еще раз... Та-а-а-а-к... Перерыв». (И проходили месяцы.) Станок, станок, станок. Перерыв... И падают листки с календаря, и некоторые ученицы обретают постепенно грацию и свободу движений, особенно хорошо выходит дома, когда одна в своей комнате ищешь какой-нибудь отрывок из «Жизели», «Раймонды» или Тщетной предосторожности», подражая примадоннам Большого Императорского театра... Но мадам Кристин ничего и знать не желает о наших нетерпеливых мечтах... «Прежде всего — техника («техник», как она произносит); надо работать, работать и работать, нечего подражать звездам, вы еще слишком зелены... перерыв... У кого есть с собой карамель, пососите. В наши времена питание плохое, все приходится покупать на черном рынке, немного сахару вам не повредит...» Мы упражнялись всегда под тривиальную музыку — мадам Кристин получила академическую подготовку. Пианистка играла отрывки из «Дон Кихота» Минкуса или же, как выражались тогда, «салонную музыку»: слащавую «Прогулку», «Вальс васильков» Дриго, «Чакону» Дюрана либо гавот из оперы «Миньон» и — хотя учительница считала ее трудной — «Молитву девы», которую в то время каждая девица обязательно играла на вечеринках с танцами, шикни раз ошибаясь («Ах, простите!») на одном и том же месте. 11е знаю, почему название вещи волновало меня. Что это за дева? Просто девушка, которую никто не взял замуж? Или пророчица, умоляющая о Небесном Женихе в тишине полутемной монастырской кельи? А может, Святая Дева, что вступается за нас перед Ним, умоляя простить нам наши прегрешения?.. «А теперь слушайте: в пируэтах движение головы совсем иное, нежели движение тела, запомните это хорошенько... Будем пристально смотреть на какой-нибудь воображаемый предмет, назовем его пункт А», он находится на уровне наших глаз. Пусть это будет мой палец... Тело вращается, голова же остается неподвижной... А какую-то долю секунды вы можете внезапно потерять пункт А из виду, но надо тут же снова его найти. Поворот гораздо быстрее движения тела... Ясно? Давайте попробуем... Это что же такое? Батальон пехоты шагает? — кричит она вдруг: мы делаем упражнение все одновременно, и наши шаги звучат слишком i ром ко.— На вас балетные туфли или казацкие сапоги?.. Теперь ты, Вера, адажио. И помни: никогда не надо спешить, не обгоняй музыку. Ни на одну восьмую. Должно быть такое впечатление, что ты в течение двух четвертей можешь сделать очень многое. В •и ом и состоит вся наука. Начнет получаться — станешь настоящей балериной... Арабеска... Па де бурре»... И тут, именно в эту минуту, каждый день раздавался гром пушек с Петропавловской крепости — двенадцать часов. «Как в «Увертюре 1812 год»,— неизменно говорила мадам Кристин...) И вот сейчас, здесь, на другом конце планеты, тоже гремит залп — с крепости Ла-Кабанья. Энрике открывает глаза. «Девять часов,— говорит он.— Подведи часы».
... И потянулись дни странного одиночества—одиночества среди толпы, в окружении людей. Бывают такие мальчики, что вырастают внезапно, чуть ли не в один день; только что исполнилось ему двенадцать, всего несколько месяцев прошло, а глядишь—он уже юноша, он не дитя больше, и трудно ему с мальчишками, все они кажутся моложе его; вот так и я чувствовал себя взрослым, непоправимо взрослым среди университетской молодежи — тысячи запросов у них, бросаются то туда, то сюда, жаждут деятельности, полные надежд и стремлений, которые стали мне чужды, может быть ненадолго, не знаю. Слишком много разочарований пришлось на мою долю в последнее время, слишком много поражений, ошибок и горя. Я оглядываюсь на прошлое, на «прежнее время», вижу события, случаи, эпизоды, словно не из моей жизни, а из жизни того, вчерашнего Энрике, он моложе меня, но это «старый Энрике», он остался там, далеко, за границами протекшего времени. «Старый Энрике» много чего повидал в Европе, и вот сейчас его расспрашивают товарищи-студенты, такие юные, свежие, решительные, увлекающиеся и счастливые; на каждой перемене окружают они его в университетском дворике, что зовется «лавровым», хотя густые деревья, в тени которых мы собираемся, американского происхождения и вряд ли из их листьев плели когда-либо венки героям, воспетым Пиндаром. Я выступаю в роли Уллиса, скальда, повествователя, внуки просят меня поведать о моих долгих странствиях и приключениях, и я рассказываю свою одиссею. Однако слушатели, кажется, разочарованы — слишком сухи и кратки мои рассказы, слишком отрывочны, нет в них эффектных подвигов, потрясающих событий, никто не бросает отважно вызов смерти, как в воспоминаниях смелых путешественников, для которых название какого-нибудь неведомого города полно особого смысла, нет и доверительных, но сдержанных признаний истинного донжуана, который всегда охотно разденет женщину, а рассказывать об этом ему лень. Битва при Хараме — первое мое боевое крещение: я ничего не понимал, шагал как автомат, под пулями, среди взрывов, мыслящим существом я стал опять лишь тогда, когда сообразил, что все кончилось; а во время боя я жил не столько «в себе и для себя», сколько «в себе для других»; как чудесно ощутить себя целым и невредимым, стоять на своих ногах, чувствовать голод, слышать тишину. (Как объяснить этим юнцам, что значит тишина, настоящая, долгая, не свистят в воздухе пули, не гремят минометы, в молчании клонится к вечеру тяжкий день?..) А у недоброй памяти Льяно-де-Мораты, где полегло столько народу, я в течение двух часов лежал в поле на животе: во рту полно земли, пулеметные очереди срезают колосья, будто гигантская коса, и они падают, осыпают меня. Под Гвадалахарой пришлось мне впервые почувствовать, как вонзается мой штык в человеческое тело — оно оказалось гораздо тверже, чем я ожидал; ни гордости, ни радости не ощутил я, один только ужас; истекающий кровью человек вцепился в меня, уронил винтовку — он пытался, наверное, убить меня? — винтовка ударила меня по плечу, человек упал в грязь, дергался судорожно, может быть, это была агония. Я опередил его на какую-нибудь секунду, защитный рефлекс помог, и я спасся, но победителем почувствовал себя юлько тогда, когда, уходя, от всей души пожелал, чтоб не опоздали санитары, чтоб вылечили его, чтоб не смертельной оказалась рана... И еще с воспоминанием о Гвадалахаре связана озорная песня, возникшая в те дни, когда итальянцы потерпели поражение в Абиссинии: «Здесь не Абиссиния, здесь Гвадалахара, смелые ребята победят всегда. Может быть, у нас винтовок маловато, да зато солдаты хоть куда...» Под Брунете меня ранили, нога до сих пор болит, будто втыкают в нее деревянный клин всякий раз, когда меняется резко погода, а у нас ведь постоянно ю дождь, то солнце, то жара страшная, то северный ветер, капризный климат, своевольный... Бельчите: туманный рассвет, обманчивая тишина взрывается вдруг грохотом минометов где-то там, впереди, и я с ужасом представляю, что сталось с теми, кто ушел по этой дороге... Искривленные неправдоподобные оливы, срезанные, изуродованные, пробуравленные насквозь кровожадными малокалиберными снарядами. И Пульбуруль — длинная каменная изгородь, мы пробирались к ней в надежде хоть немного отдохнуть, посидеть, прислонившись, но оказалось, что батальон, прошедший за несколько часов до нас, усвоил здесь отхожее место, сесть было невозможно, вся земля покрыта экскрементами... И слышались вдалеке голоса: «Bandiera m.ssa A Saragossa». Что поражение неизбежно, что война проиграна, я понял, когда увидел, как Андре Марти начал эвакуировать штаб-квартиру Интернациональных бригад в Барселону: кое-как, впопыхах, до отказа нагруженные машины шли мимо костров, где горели архивы, картотеки, письма и документы. С той ночи появился у нас вдруг коньяк и — еще более тревожный знак для того, кто кое в чем разбирается,—сигареты «Голуаз Блё», итальянские «Мачедониас», старые «Житан» и «Бизонт» продавались везде, многие даже набивали рюкзаки пачками «Кэмел», «Лаки Страйк», а то и «Пэл Мэл». Интенданты сделались необычайно щедрыми, они грузили наспех машины, вещи не умещались, и я в первый раз за все время нарядился в новенькую французскую каску (прежде нам давали старые, заржавленные), получил бараний тулуп и (тоже впервые) русский карабин Шпитального, мы очень их ценили, ведь нам, говоря откровенно, приходилось зачастую обходиться оружием, оставшимся еще от войны четырнадцатого года, щедрые западные демократии продавали его Испанской Республике и брали недешево... А еще — люди, люди, люди (мои слушатели не видели их, для меня же они по-прежнему здесь, рядом, я помню каждого, особую его походку, слышу голоса...), одни уцелели, другие погибли, некоторых занесло бог весть куда новым ураганом, что разразился над Европой. Замечательный Оливер Лоу, «Черный Чапаев», кости его тлеют под невысоким холмиком, сложенным из камней; Густав Реглер, я слышал его речь, исполненную надежды и веры в победу в кинотеатре «Саламанка», в Мадриде во время бомбежки, его, раненого, вынесли на сцену на носилках; Людвиг Ренн — он ходил всегда голый до пояса, очень уж жарко на Кастильской равнине, кажется, в последний раз я видел его в Мингланилье, он ехал на прорванный врагами участок фронта, левое его плечо все было исчерчено розоватыми шрамами— автоматная очередь каким-то чудом не задела сердце; старый биолог Холдейн, медлительный, склонный к нравоучениям, перед боем он наряжался весьма эффектно — надевал элегантную куртку, купленную, вероятно, где-нибудь на площади Пикадилли; два юных поэта: Чарльз Доннелли, он упал мертвым рядом со мной на Льано-де-Морате, и Алек Мак-Дейд, язвительный, саркастичный, зрелище смерти лишь оттачивало его британский юмор; и (тут мои слушатели еще теснее толпились вокруг меня) Пабло де ла Торрьенте Б pay — пронзительный взгляд, быстрые движения, колкое остроумие, пылкая речь, он был политкомиссаром, типичный креол, любитель пошутить, хохотал всегда громко, заразительно, часто вспоминал студенческие годы в Гаване, стадион, душевые кабины, весело переругиваясь, спортсмены бежали туда, совсем голые, вспоминал и каторгу на острове Пинос, и как жил в Нью-Йорке в нищете, торговал мороженым в итальянском квартале, в белой фуражке и в фартуке возил по улицам тележку. «А какой он был? Какой?» — настойчиво спрашивали юные слушатели. Но больше я ничего не мог рассказать, мы служили в разных частях. Гаспар Бланко — вот кто знал больше, он был в Махадаонде в тот страшный день, когда пулеметная очередь оборвала на полуслове последнюю речь комиссара... Да только... где теперь наш чудесный трубач? Может, погиб, может, пропал без вести... Где бесстрашные бойцы центурии «Антонио Гуитерас»? Рассеялись кто куда или остались навеки лежать в испанской земле... О Мигеле Эрнандесе я гоже не знал ничего; то ли он погиб во время последнего отступления, то ли схвачен франкистами и сидит в тюрьме, то ли расстрелян. Мигель Эрнандес, поэт-пастух из Ориуелы! Я как-то сказал, что название его родного края, кажется, единственное в мире, в которое входят все пять гласных звуков а, е, и, о, у, то сеть о, и, у, е, а. Вижу, вижу его как сейчас: бритая голова, лицо, опаленное огнем войны, крестьянская шаркающая походка, глухая медленная речь—вот он говорит об испанских быках, о быках Гисандо, о быках Гойи, о быке «Герники»:
Испанский бык, пробудись, с коленей встань, пробудись. Очнись от бескрайнего сна, волна, бык, Ты вдыхаешь свет, ты покрыт испариной темноты. Под шкурой твоей могучий плещется океан.
Низкий, спокойный голос, голос человека, что родился в деревне и мальчиком пас овец, но глухой яростью наполнялся этот голос, когда напоминал о Повергнутом, об Убитом, чья смерть была и <>< чанется навек несмываемым, самым страшным грехом франкистского режима:
Гам наш Федерико: замрем перед ним — бессмертным истоком расстрелянной крови, которая полнит любого из нас, HI об хлынуть, не иссякая. .... _
В середине года нацисты вошли в Париж. Здесь мы были в безопасности, вдали от «ужасов Европы», Вера решила не поддаваться скорби, не думать о том, что происходит там, однако же всплакнула. Кроме всего прочего, Париж — это город, куда отец привез ее девочкой, здесь кончилось их безумное бегство, здесь спаслась она от событий, последовавших за падением императорской власти; именно в Париже возобновила Вера свои занятия балетом и тйм же в Театре Сары Бернар в составе труппы Сержа Дягилева выступала, даже с некоторым успехом, в «Свадебке» Стравинского, в «Бале» Риети и в «Блудном сыне» Прокофьева... И вот в университетском дворике появились новые лица. Под двойной колоннадой, замыкающей его с той стороны, где начинается спуск к стадиону, возникли, ожили персонажи из «Семь против Фив» — медленно проходят рыдающие девы, появляется хор, изливается вино на жертвенник, слышатся погребальные плачи и дифирамбы. Рождается театр; миновав радостный подготовительный период—отрывки из комедий и интермедии Сервантеса,— юный театр с самого начала поставил перед собой высокие цели, актеры бесстрашно встали на котурны, изображая Этеокла, Глашатая, Вестника, а смуглые креольские актрисы накинули на головы покрывала Антигоны и Исмены.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я