тумба с раковиной 75 см 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

» — «Ну, из-за Петра Великого,— сказал он и продолжал, увлеченный своей мыслью.— Это слово есть у Мольера. А происходит оно из испанского... В XVI веке «камарада» означало: тот, кто живет с тобою вместе. Я и у Кеведо его встречал». Завеса, которой я так упорно прикрывала свою нынешнюю жизнь, вдруг разорвалась, и меня окружили давние тени, и я услышала: «Это слово встречается у Кеведо». Именно так, я вспомнила точно, говорил мне Энрике в валенсианской таверне, расписывая мир, куда ему было суждено увезти меня... Я старалась, как могла, зачеркнуть прошлое, замести следы, забыть пройденные дороги. Но дороги следовали за мной по пятам, поймали, держали меня, словно упряжь, и я волей-неволей тащу повозку, на которой с годами все тяжелее поклажа костюмов, личин, обличий, занавесов и масок. «Но и то, что скрывал ты в сердце своем — знаю, что это было у тебя»,— сказано в книге Иова. По сравнению с тем, кем ты хотела стать, сейчас ты Иов. Если ты и думала отречься от себя, этого не будет. А теперь чтобы изгнать преследующие тебя призраки, ты выходишь им навстречу, открываешь двери и дозволяешь что ни день писать твоей рукою в большой бухгалтерской книге, которую ты, за неимением лучшего, купила в здешней лавке. Картонный переплет, большие листы в клеточку... Да, ты с тайной радостью пишешь записки, не предназначенные никому. Невозможно рассказать все о том, что ты пережила вместе с кем-то, и ты остановишься на пороге самых важных для женщины событий, ибо слова твои мелки, чтобы поведать о вещах, непостижимых для обычного сознания. Но труд увлекает тебя, цель твоя — сделать получше то, у чего нет цели («Непрестанно обновляющаяся прелесть ненужных занятий»,— написал Равель под заголовком своих вальсов), и ты поддаешься, ты не противишься самым связным воспоминаниям, и как-то передаешь их бумаге, которая постепенно покрывается темными строчками. Если в каждую инициацию входит путешествие, скажем, что в первом путешествии ты, сама того не зная, впервые встретилась с историей. Ты помнишь, да, ты помнишь...
Мы едем, и путь наш кажется мне все длиннее. Отрываясь от Лйвенго», я гляжу на однообразные равнины, где пастухи в черных бурках пасут стада овец. Мелькают столбы, поднимаются и опускаются провода, повторяя один и тот же изгиб, напоминающий мне какую-то музыкальную фразу, какую именно, я никак не могу понять. Однако понемногу пейзажи становятся свежее, за окном мелькают желтоватые озерца, окруженные камышом и мшистой топью. Остался позади мусульманский запах жареной баранины, царивший — теперь я это поняла — на улочках Баку, и трижды в день до меня доносятся запахи вагона-ресторана, одинаковые во всех на свете поездах. Мама вяжет, папа листает «Войну и мир», иногда читает мне вслух кусочек. ()н все чаще угрюмо глядит в расписание, ворча, что экспресс наш, ничуть не похожий на экспресс, совсем выбился из графика. Мы то и дело стоим на полустанках, набитые людьми, лошадьми, фуражом, потом едем дальше, и застреваем снова, и снова ждем, пока пройдут воинские поезда. «Иначе и быть не может,— говорит мама, смеясь над своим нетерпением.— В военное время надо уступать дорогу военным». Как ни странно, не все поезда идут на фронт, ю есть на запад,—некоторые движутся на восток, а солдаты — расхристанные, без ремней — горланят песни, где в каждой строке — бранное слово. Когда вагон медленно проходит мимо нас, один солдат, кажется мне, орет, что надо перебить генералов и перевешать офицеров. «Напился»,— говорит отец, рывком опуская окно. В Москве долго перецепляют вагоны, в Петроград мы едем ночью, рассвет открывает нам жалкие избы среди сосен. Прождав еще — из-за этих ожиданий путешествие наше оказалось раза в два длиннее, чем мы думали,— мы въезжаем наконец в последний, поистине царственный вокзал. Все кажется мне здесь величавым, новым и слаженным на диво. Однако как только мы идем к кондуктору, чтобы тот крикнул носильщика, он пожимает плечами: «Нету их... Что поделаешь, воюем...» И мы несем сами багаж, свертки, ящик с иконами. Отец обновил тяжелую шубу на меху, продремавшую в нафталине жаркие бакинские годы, и кажется мне немного нелепым, очень уж он похож на провинциального негоцианта из воскресного приложения. Нелепой, словно бы ряженой, кажусь себе и я сама, в шотландском беретике с помпоном, в плиссированной короткой юбке, тоже на шотландский манер,— ну, прямо картинка из графини де Сегюр (мама всегда прибавляла: «урожденной Растопчиной»), чьи книжки в красноватых с золотом переплетах мне дарил французский учитель: «Les maleurs de Sophie», «Les memoires d'lin ane», «Les petites filles modeles» У выхода с вокзала ждем извозчика (мы с мамой сидим на чемоданах), когда с облегчением и радостью замечаем Капитолину. «Еле наняла,— говорит она, когда мы лезем в карету.— Жить будете у меня, места много, Саша на фронте. Если хотите, ищите что-нибудь получше. Хотя, времена такие...» Мы едем по широким, красивым улицам, мимо дворцов, мимо колонн (совсем как в «Онегине», в сцене бала). «Правда, что государыня посещает раненых?» — спрашивает мама. «Да,— отвечает Капитолина.— И государыня, и великие княжны. Они такие добрые. Ты бы их видела в платьях сестер милосердия...» Однако голос ее на удивление грустен, и сама она как будто рассеянна. Муж ее, артиллерийский офицер,— на передовой. Да, это не шутка... Время от времени она показывает нам здания, которые кажутся просто глыбами сквозь изморозь одошек: «Святейший синод... Исаакиевский собор... А вон там, отсюда не видно, Зимний дворец...» Горничная таскает наши вещи, Капитолина ведет нас в столовую, уставленную тяжелой, темной мебелью, где ждет самовар, окруженный вазочками с вареньем и засахаренными фруктами. «А где твои товары?» — спрашивает она папу.— «Едут в багажном вагоне,— отвечает папа,— малой скоростью».— «Если не растащили,— говорит Капитолина.— Да, царит полный хаос. Верить нельзя никому и ничему. Конечно, вы слышали про наши победы. Как же, их не счесть! Газетчики не с купятся на радостные вести по стольку за строчку. Если же отступаем — это бывает каждый день,— нам говорят о «блестящих стратегических маневрах». А люди живут как ни в чем не бывало. Театры полны. Французская труппа имеет потрясающий успех. В оперу не попасть. Балет все больше в русском духе».— «Я хочу учиться балету»,— вдруг говорю я, удивляясь своему решительному тону. «Что ж, тут это нетрудно,— говорит Капиголина.— Наша столица — истинный питомник балерин». Пана и мама как будто бы довольны: «Вере невредно позанимайся классическим танцем. Она у нас слабенькая. Быть может, окрепнет». Чтобы показать двоюродной сестре свои музыкальные познания, я сыграла две единственные пьески, которые помнила наизусть: «В монастыре» Бородина и «Музыкальную шкатулку» Лядова. Вдруг раздался пушечный выстрел, мы вздрогнули. «Это значит, что сейчас полдень,— сказала Капитолина.— Можете проверить часы. В двенадцать часов каждый день стреляет пушка 1 км крепости». (Крепость стояла у воды, как та, другая, по которой мне придется поверять часы через много, много лет. Еще не раз символ Хроноса будет сопровождаться для меня «ultima ratio regis»)
...Я гуляю по городу, и он кажется мне поразительно красивым, особенно после Баку. В изумлении застываю я перед аркой Главного штаба, перед музеями, перед ростральными колоннами, подобными вратам моря, они растут в моей памяти до неба, пронзают облака, как тараны, как обелиски, как м од поры Олимпа, они поистине огромны, как и петербургские юты по сравнению со здешними. Хожу я и по церквам и вижу святых, которых чтят здесь больше, чем в Баку,— Симеона Нового Богослова, Стефана Пермского, великого Григория Пала-му, отца православной мистики, Серафима Саровского, Исаака Сирина, чей храм с темно-красными, цельными колоннами, как пирамида, подавляет своим великолепием. Водят меня и в музеи, там много картин — исторические полотна Репина, «Балаган на Адмиралтейской площади» Маковского, ход на селе, пьяные бояре, изображения гавани,— но больше всего поражает меня в Эрмитаже серовский портрет Иды Рубинштейн, хотя мама считает его «декадентским». Что мне до того, если из рамы глядит на меня балерина, а теперь я думаю только о балете!.. Наконец в памятный день меня отводят к самой мадам Кристин, которая учит классическому танцу примерно двадцать девочек моего возраста. Много лет назад она блистала на императорской сцене и, говорят, была близка с каким-то великим князем, если не с самим Александром (правда это или нет, такие мифы неотъемлемы от имен известных танцовщиц). Сейчас эта грузная дама с крашеными волосами, с большим бюстом и большим задом, похожая скорее на валькирию, чем на сильфиду, непрестанно грызет леденцы и с неожиданной прытью, неутомимо учит младших, и средних, и старших, помахивая в такт палочкой. Она не упускает ни малейшей ошибки, язык ее на удивление точен, прям и груб. Перекрывая звуки трех пианино, играющих «Юмореску» Дворжака, «Valse bluette» или «La Cinquantaine» Габриэля Мари, она кричит: «Эй ты! Ногу держи прямо. Нет, истинно — корова бежит от загонщика! Чего сутулишься, Соня? Горб растет? Ольга, зад подбери! Эй, старшие, опять сбились! А ну-ка... Врешь! Ты уж прямо сядь на попку. Вы, тетехи, звездами себя возомнили? Тамара, не думай, на Карсавину ты не похожа... Хочешь так плясать — иди в кабаре, к цыганам или сама знаешь куда... Матерь божья, что за каторга! Нет, истинно каторга! Учить таких дурищ... Да, гений танца покинул эту страну». Я впервые надеваю балетные туфельки и учусь завязывать ленты так, чтобы не было видно узла. И-раз, два, три, и-раз, и-два, и-три, и раз, и-и-и-й два, и-и-и-й три... В тот день началась моя настоящая жизнь. Я еще слишком ничтожна, чтобы мадам меня бранила. Пока что она подходит ко мне, улыбаясь, и твердой рукой выпрямляет ногу, потом разводит в стороны мои локти и объясняет, как я их должна держать, а я мечтаю о том, что скоро, быть может, она будет ругать меня такими же грубыми словами, как других девочек. Тогда я пойму, что поднялась ступенькой выше. Вообще же, с этой поры дело мое — танцевать, танцевать, танцевать. Что мне житейские заботы? Дело мое — движение, легкий полет, музыка, ритм...
...Когда я замечала в детстве, что женщина растолстела за несколько недель, мама всегда говорила одно и то же: «Наверное, у нее водянка». По-видимому, бакинский климат благоприятствовал этой болезни, как и оспе, оставившей следы на многих армянских лицах, или бельмам, закрывавшим глаза бесчисленных магометан. Однако в моей семье, вблизи, я водянки пока н видела. А сейчас у Капитолины переменились и нрав, и лицо,фигура, особенно фигура. Губы у нее распухли, тонкие черты стали грубее, она не носила корсета, настроение ее менялось что ни час, менялись и прихоти, и все спешили угодить ей. На сей paз мама не говорила о водянке и сказала прямо: «У нее будет ребенок». Тон ее стал серьезен, она принялась осторожно, обиняками рассказывать мне про цветочную пыльцу, про семена, про животных — вот, скажем, наша кошка Клео, у нее тоже есть доски,— про святую материнскую любовь и т. д., и т. п., а я не менее серьезно слушала, скорчив лицемерную рожицу (которой, к
счастью, никогда не видела в зеркале), ибо у мадам Кристин девочки почти сразу поведали мне все, что нужно знать о размножении. Мне показалось, что господь бог придумал все это довольно грубо и противно, и я уж никогда не пойду на такое. И, балерины детей не рожают. Я и представить не могла, чтобы воздушная Анна Павлова, чей портрет я повесила над кроватью рядом с Казанской Божьей Матерью, кормила ребенка. Балерина никогда не достигнет вершин искусства, думала я, ее ли не останется чистой и непорочной. Пачки и трико были для меня монашеской одеждой, балет — святой обителью. Шли месяцы, Капитолине пришло время рожать, наступил день криков и
< л(м, молитв и смеха, крови и радости, долгого ожидания. Папа с мамой тревожились, пришла акушерка, потом явился доктор Скурдтов, внезапно приехал Саша, едва оправившийся от раны, и я впервые увидела кусок лилового мяса с закрытыми глазами, который показался мне очень некрасивым. В тот самый день под окнами прошли бежавшие с фронта солдаты, распевая перевранную Марсельезу и гимн под названием «Интернационал», который с той поры следовал за мною повсюду, хотя именно здесь, честно говоря, я никогда его не слыхала, если его вообще поют на Кубе. В 20-е годы его нередко пели в самой труппе Дягилева, .потом другие люди пели его в те долгие дни, когда набирал силу, набрал ее и утратил Народный фронт во Франции. И еще ночь в Беникасиме, когда его так замечательно пел Робсон... Но уже была испанская война, связанная с такими тяжелыми воспоминаниями, что я не напишу о ней даже в книге, которую никто не прочтет.
...С едою было все хуже. Говорили, что это из-за войны, и здесь, в тылу, можно потерпеть, если что-то нужно нашим отважным солдатам; но все, чего не было в магазинах, доставали на черном рынке. В местах, никак не связанных с пищей, обнаруживались удивительные вещи — пакеты муки в ящиках из-под галантереи; сахар и шампанское в гробах похоронного бюро; окорока, колбасы, банки с селедкой — за итальянскими и французскими куклами игрушечной лавки. На Невском открылся магазин, где своим людям продавали большие дешевые самовары полные шотландского виски, которого давно нельзя было купить (так говорил мой папа, а он-то знал, он ведь был коммерсантом). Что же до войны и до политики, повсюду царил дикий беспорядок. Газеты писали, что мы побеждаем и там и сям, а дезертиры и народ на улице говорили о революции, о падении царского режима. Сам Горький предсказал в одной газете, что Петроград падет. Никто не знал, чья теперь власть и куда все катится. Биржевики, коммерсанты, адвокаты, торговцы, а пуще всех — балерины проклинали этот хаос. Перед уроком мадам Кристин заставляла нас молиться хором и петь Херувимскую. После долгой забастовки снова пошли трамваи, но от этого не легче — они все битком набиты, дезертиры сидят на крышах, висят на подножках, и еще ухитряются пощупать оказавшихся рядом женщин. Однако жизнь идет, бежит, люди жаждут удовольствий, хватаются за быстротечные мгновенья, как бывает всегда в неспокойную пору.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я