https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/bojlery/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Очень тактичное растение,— сообщил он доверительно,— о чем говорят между собой влюбленные, нипочем никому не расскажет». На залитой солнцем палубе «Бюргердейка» — старого, потрепанного, неповоротливого голландского судна—лежала на свежей полотняной подстилке Вера; она переворачивалась то на спину, то на живот, серьезно и старательно погруженная в выполнение важной задачи — загореть; для ускорения процесса она пользовалась маслом, желтым и прозрачным, которое, хоть на нем и стояло клеймо знаменитой фирмы, пахло отвратительно, как дешевый одеколон. «Можно позволить себе загореть,— говорила Вера.— Танцевать я начну, конечно, не раньше, чем через несколько месяцев». На пятый день нашего путешествия я понял, что «начать танцевать» она надеется очень скоро и тогда только сообразил, как опасна моя попытка включить Веру в новую жизнь, совершенно чуждую ее темпераменту, воспитанию, интересам... Я поставил ее перед фактом, объяснил, что война надвигается, она неизбежна — хотя миллионы французов дремали, убаюканные бесстыдными обещаниями, поверив, что Мюнхенский договор обеспечил им мир,— и Вера внезапно проявила интерес к политике, ощутила приближение опасности и, так же как я, горячо стремилась уехать за океан, не дожидаясь, когда загремят залпы над больной Европой. На разукрашенных флагами со свастикой стадионах, на древних итальянских площадях слышался фашистский лай. Я видел, что творится в Европе, и страх мой имел собой разумные основания; Вера же просто отдалась страху, не могла избавиться от панического ужаса, тут примешивались и воспоминания детства — о событиях, которые тогда, как и теперь, угрожали ей смертельной опасностью. Ужас рос в ее душе, рос с каждой неделей, вдобавок она узнала, что и французы испугались—с начала года получить билет на судно, идущее в Америку, стало почти невозможно. Мы побывали в агентствах «Трансатлантик», «Кюнар-линия», «Гамбург-Америка-линия», в шумных конторах греческих судовых компаний и каждый раз с горечью убеждались, что нас заперли в заминированном доме; наконец какой-то агент помог нам получить плохонькую каюту на грузовом судне, которое в мае отплывало из Антверпена курсом на Кубу—«только на комфорт не надейтесь, ни бара, ни салона для игр на судне нет; обедать будете за офицерским столом, есть то же, что экипаж, а голландская кухня, она пресная и довольно однообразная». «Бери билеты сейчас же,— сказала Вера.— Главное — уехать как можно скорее. На палубе, в трюме, в кочегарке — все равно...» Мы вернулись домой, и тут она, видимо, впервые поняла по-настоящему, что происходит; лихорадка бегства охватила ее: «На меня ужас нападает, как подумаю, что еще целый месяц надо ждать. За месяц мало ли что может случиться? Ох! А вдруг отменят рейс? Что делать, господи боже мой! Что делать?» Она решила пойти в русскую церковь на улице Дарю — помолиться святой Параскеве и Казанской божьей матери; я чрезвычайно удивился, ведь я уже хорошо знал Веру, никогда ни словом не упоминала она о религии, разве что в связи с литературой, когда рассказывала о летописях (я ничего о них раньше не знал), писанных русскими монахами об отцах православной церкви — Григории Паламасе, Серафиме Саровском; маленькие иконы, сверкавшие золотом нимбов в ее книжном шкафу, она называла «просто семейными реликвиями». Тревога, побуждавшая ее идти в церковь, охватила и меня, мне не хотелось оставаться одному дома, я решил проводить Веру в собор святого Александра Невского — его купола, напоминавшие, как говорили, московский Успенский собор, выглядели особенно экзотично на фоне сухого, сурового зала Плейель (чудо современной архитектуры, однако с никуда не годной акустикой, а это в данном случае как раз самое главное...) в оживленном квартале, где полно кинотеатров, бильярдных и пивных. Несколько старух в черных платьях, выношенных, старомодных, стояли на коленях перед иконой богоматери в деревянном резном киоте. Я заметил, что больше всего народу молится перед иконами Федоровской Божьей матери и святого Владимира, Киевского князя, крестившего Русь, да еще каких-то святых, вовсе незначительных, на взгляд католика; над всем этим царил Христе Пантократор с раскинутыми руками; луч света падал на него через центральный купол; купол — это как бы переход от земли к небу, туда, вверх, летят молитвы, осанны и облака ладана. Суетился служка, а может быть, пономарь, ухаживал за какими-то дамами с величественными манерами, в ботинках, какие носили в начале века, в траурных косынках; он называл их «графиня» и «княгиня». У небольшого алтаря святого Георгия стоял, опустив голову и осеняя себя крестом, пожилой человек, кто-то поздоровался с ним, назвал «генерал-адъютантом». Я смотрел на эти обломки низвергнутого мира, и странное ощущение их призрачности росло во мне; однако люди эти упорно цепляются за прошлое, они готовы собрать последние силы, готовы пойти за тем, кто обещает им вернуть потерянное, их штулы, их имения, им все равно, за кем идти, лишь бы спасти, закрепить, защитить, здесь, гам, где угодно, ту жизнь, о которой они тоскуют, жизнь эта строилась, в сущности, на грабеже и злоупотреблениях, но, стремясь успокоить угрызения совести, намеренно искажая действительность, они создали целую философию — ее преподавали в университетах, академиях и Сорбоннах —в защиту моральных и материальных основ этой жизни (тут я вспомнил, как один мой давний знакомец говорил о «сторожевых псах»). В те дни печатали невероятные вещи—«Ривароль», «Кандид», «Же парту», сообщали наивным читателям, что «Капитал» Маркса — нечто вроде учебника по подрывной деятельности, наподобие «Техники государственного переворота» Курцио Малапарте, запугивали «красной опасностью», грозящей с Востока, весьма сходной с «желтой опасностью», столь сильно тревожившей наших бабушек, которые очень уж боялись оказаться жертвами насилия со стороны всадников с раскосыми глазами, привыкших завтракать сырым мясом, пролежавшим несколько суток под седлом... Мы, бойцы Интернациональной бригады, кое-что знаем об этом. Мне не забыть, как оборванные, но гордые, несгибаемые шагали мы через Ле-Пертю стройной колонной, нас разбили не в открытом бою, а с помощью дипломатических ухищрений; в Женеве, в Лиге Наций, среди наивных оптимистичных фресок Хосе Марии Серта ловкие дельцы и болтуны хитрыми маневрами добивались капитуляции. Они погасили наш благородный порыв, который потомки когда-нибудь не без оснований будут сравнивать с крестовыми походами Велико было наше разочарование, наша растерянность и гнев, когда мы узнали, что батальоны расформировывают, напрасно некоторые комиссары пытались что-то объяснить. Неожиданно жалкий
конец истинно великого начинания породил во мне долгую молчаливую скорбь, глухое безнадежное отчаяние; я понял: дело, которому я отдался всей душой, было заранее обречено на провал, потому что (я увидел это только теперь, вдали от шума битвы) наш тыл подтачивали, подрывали, разлагали посторонние силы; беззаветна была отвага, ведь всего несколько месяцев тому назад мы совершали чудеса, мы создали и ввели в бой батальон имени Бабеля. А теперь великое благородное дело разрушено; испанцы будут молиться: «Да здравствуют цепи! Убереги меня, господи, от опасной привычки думать!», вновь наводнят Испанию инквизиторские колпаки и санбенито, лакированные треуголки гражданских гвардейцев, чалмы марроканцев, да лихо надетые набекрень (не то солдат, не то цыган) солдатские фуражки; будто вновь навис над страной пресловутый пышный плюмаж Валериано Вейлера, благословляя победителей, убийц Гарсиа Лорки, они завершат зверскую расправу, и тогда начнется заключительная часть, конец праздника и конец Республики — сверкающие эполеты, муаровые ленты, длинные шпаги, камеристки, воскресшие длинноносые маркизы, фейерверки, глупая болтовня в ярко освещенном, будто театральная сцена, Паласио-де-Ориенте, полном людьми, чьи поступки и взгляды также безнадежно устарели, как поступки и взгляды всех этих как бы выключенных из хода времени графинь, княгинь и генералов императорской гвардии, что молятся здесь в храме, склонясь под тяжестью своих призрачных видений, сами похожие на призраков. Опять убьют в Испании Гарсиа Лорку, опять будет томиться в тюрьме Мигель Эрнандес, опять на старом знакомом поле Монтьель послышится подлый, зовущий к убийству вопль Миль-яна Астрея. Европа, эта Европа обанкротилась полностью. Я приехал сюда томимый жаждой, я стремился напиться из кладезя духа и знания, и вот мыслителей нет, только пустые черепа, в которых стучат, как костяшки, ссохшиеся мозги. Сократ ждет с мерти в Бухенвальде. Грязный фашизм торжествует, у него слишком много сторонников, явных и тайных. Настало время бежать, покинуть прекрасные города, Рим, Нюрнберг, светочи культуры, арены мудрости, колыбели цивилизации (колыбель всегда воняет мочой...), как продажные шлюхи, готовы они отдаться первому попавшемуся болтуну — надув грудь, выпятив губы и поднимая руку на древнеримский лад, он обещает им могущество, колонии. Чего же ждать от Европы, когда Рихард Штраус, Фуртвенглер — кто мог с ним сравниться, когда он дирижировал Пятой симфонией! — Гизекинг, Клеменс Краус,
Поль Клодель, Луи Фердинан Селин (чье «Путешествие на край ночи» очаровало Жоржа Батая), Дрье ла Рошель, Анри де Монтерлан (этот дошел до того, что сказал: «Германия приставлена к Франции как Ксантиппа к Сократу, чтобы дать ей возможность возвыситься»!!!...) и многие из компании Маритэна одобряли и жертвы Герники, и орудийный обстрел Мадрида, и бомбардировку мирных испанских городов немецкой авиацией, а знаменитый философ Мартин Хайдеггер выразил все это одной фразой: «Фюрер сам по себе является немецкой реальностью, настоящей и будущей, и ее законом» — dura lex, sed lex— стоившим жизни миллионам наших современников. ("J'a d'la joie",— пел в эти дни весь Париж, зараженный веселостью Шарля Трене... "J'a d'la joie..."). Потом я узнал нечто чудовищное— Мартин Хайдеггер вступил в NSDAP, на фотографии, помещенной в газете Фрайбургского университета «Фюрер» (sic!), он стоял, подняв руку в фашистском приветствии, с надменным лицом, выставляя напоказ повязку со свастикой, и в моем представлении он стал как бы Устроителем, Распорядителем, Первой скрипкой «Плясок Смерти», что начиная с 1936 года бушевали в Европе ("Amusez-vous, foutez-vous de tout", пели между тем в кабаре на Монмартре...). И вот теперь мы с Верой спасаемся от этих «Плясок Смерти» на борту «Бюргердейка», и скоро уже покажется вдали Морро. И чем мы ближе, тем больше одолевают меня опасения — сумеет ли Вера приспособиться к новым незнакомым условиям, к другому, чуждому ей до сих пор взгляду на жизнь? Я начал бояться с того утра, когда застал ее на палубе в балетных туфлях у «станка» — она упражнялась, держась за перила. Я знал: для Веры жить — значит танцевать. Когда мы бежали из Европы (а это было настоящее бегство), она словно забыла о балете. Но едва только наш пароход миновал Азорские острова, едва только ужасы Европы остались позади, она сразу же, как о чем-то само собой разумеющемся, заговорила о своей работе там, на Кубе. У меня не хватило решимости сказать ей, что на моей родине нет постоянной балетной труппы, к тому же, насколько я знаю, земляки мои не слишком интересуются классическими танцами. Вдобавок Вера не звезда первой величины (она, впрочем, вовсе и не собиралась вводить кого-либо в заблуждение на свой счет), и до сего времени ей приходилось довольствоваться лишь второстепенными ролями. По-видимому, Вера сама поняла все это, так как спросила, будет ли у нее на Кубе возможность преподавать. Но ведь занятия такого рода могут позволить себе только девушки из состоятельных семей, а зная их распущенность и легкомыслие, трудно себе представить, что они станут тратить время в балетных классах. В лучшем случае найдется несколько маленьких девочек или подростков, которые пожелают заниматься потому лишь, что танцы, как говорят, полезны для здоровья, придают стройность фигуре и легкость походке. И разумеется, позанимавшись полгода или год, да и то с перерывами, неаккуратно, наши темпераментные юные креолки, уже физически сформировавшиеся, развитые, забросят «искусство, служащее к украшению» и больше ни на что не годное, чтобы приобщиться к так называемой «светской жизни»... Пока что оставалось только ждать результатов двойного эксперимента: неизвестно даже, сумею ли я сам вжиться в родную среду, тем более страшно подумать, что будет с Верой, как она перенесет переход к новой жизни, не ощути г ли враждебность, отчужденность по отношению ко мне, не будет ли чувствовать себя посторонней, ненужной, как пойдет трудный процесс врастания в мою родную почву. Предстоял опасный период: я окажусь как бы участником спектакля, который будет разыгрываться не только передо мной, но и перед Верой, а она в свою очередь станет объектом моего пристального наблюдения... И вот в одно прекрасное утро мы вышли на сцену, и сцена эта звалась Гаваной; оставили вещи в отеле «Унион» в старом городе (в том самом отеле, где часто живал Хемингуэй), я хотел возвратиться на родину, что называется инкогнито, переждать несколько дней, прежде чем явиться в дом тетушки, а пока разузнать, как она отнесется к моему приезду; легко было представить себе, что хотя тетушка считает меня блудным сыном, мое возвращение не приведет ее в бурный восторг и банкетов она устраивать не станет.
Я был ослеплен городом, я заново открыл его для себя, видел его другими глазами; новая шкала ценностей обострила мой взгляд, теперь я сравнивал, сопоставлял, проникал в суть вещей. Блудный сын бродил по улицам (по своим улицам, ни одну улицу Парижа не мог бы я назвать своей!..). Долго блуждал я в чужих землях и вот нашел, наконец, себя, и это новое «я» возрождалось, жило вновь в том, что я видел вокруг. Ошеломленный, стоял я перед дворцом в колониальном стиле, старые камни говорили со мной, я глядел на прелестные витражи, многоцветные их отблески играли на моем лице, я восхищался изощренным изяществом решетки, в ней было что-то андалузское, сплетения казались надписями на загадочном языке, таящими сокровенный смысл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я