Брал здесь сайт Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

в черном, нешироком кринолине, в кружевном чепце, среди детей, чиновников в париках и гвардейцев в красных куртках, она — и царственная, и простая, словно солидная экономка,— стоит под пышным, фестончатым балдахином. Короли и королевы у Перро, цари и царицы, князья и княгини в Кремле, Пскове, в Киеве, в Казани, прославленной чудесами и былыми победами. Цари, царицы, королевы, императоры были повсюду — и в Англии, и в Италии, и на Балканах, и у немцев, и у австрияков, которые с нами воевали, и все они в родстве, и всех изображают на портретах —кого в остроконечной каске, кого в серди папахе, кого в гусарской форме, кого в горностаевой мантии, кого с орденом подвязки, кого — с железным крестом.
Сегодня папа заехал за мной в черной карете, и мы покатили по улицам, которые мел и продувал насквозь неприятный ветер, несущий с юга песок. У меня песок и в ушах, и за воротом. Я не люблю наш город в такие дни, и все же он прилип ко мне, как липнут к стенкам магометанских печей круглые пресные лепешки. (Позже я узнала, что каждый город, где я почувствую море, увижу его огни, услышу его запах, привлечет меня, как единая и многообразная данность, на которую я имею что-то вроде наследственного права...) Навряд ли наш беспорядочный город был хорош — улочки путаные, просто лабиринт, откуда на тебя глядят невидимые взоры, зелени мало, стиля нет, и рыбаки в чалмах, вонзив в морское дно толстый палец ноги, останавливают лодку в подернутой нефтью бухточке. Но я там жила, я — оттуда. Мне трудно было по уграм (а может, сейчас так кажется) оставить широкую, удобную кровать, над которой висит икона, мне не хотелось вставать навстречу дневным делам. Перед пасхой, великой русской пасхой, мы долго расписывали кисточкой яйца, а потом у нас были каникулы. Я спускалась пораньше в кухню, где служанки, покрытые мукой, как чешуей, мешали в бадьях густую массу, которой предстояло стать истинными башнями. Когда над ликующими куполами раздавался пасхальный перезвон, башни эти уже стояли на столе — пирамиды, кубы, цилиндры, с филигранью взбитого белка, с инкрустацией из вишен, с буквами из застывшего крема, которые складывались в надпись «Христос Воскресе».
Иногда мне хотелось побыть одной, и я спускалась в погреб. Там пахло уксусом, луком, укропом, белым вином, лавровым листом; в бочках лежали огурцы и помидоры, а в маринаде, свернувшись колечком, томились потрошеные селедки и какие-то рыбы из Каспийского моря. Можно было уединиться и в глубине сада, где папа велел построить прелестную беседку, чтобы обедать в ней летом. Стояла она на искусственном холмике, обложенном дерном, а вела к ней крутая тропинка. Беседка возвышалась над забором, и мне приходилось убегать оттуда, когда на улице стреляли. Откуда-то скакали всадники, кричали женщины, плакали дети. В искусственном гроте городского парка, украшенном искусственными папоротниками и сталактитами, военный оркестр играл Грига (помню, то была «Пещера Горного Короля», она начинается медленно, торжественными и низкими звуками, потом идет все скорее и кончается presto...), но в городе становилось неприютно и тревожно. Мусульмане, истязавшие плоть, устраивали похоронные процессии, на плечах у них мерно качались открытые гробы, мертвые глядели в небо, лица их были серы, зелены, тронуты тленом или сухи, как пергамент, над ними летали мухи, а участники искупительного шествия несли огромные зеленые знамена, точнее, несли они гробы, знамена же торчали из-за широких кожаных поясов. За ними следовали другие, полуголые, они хлестали себя плетьми из конского волоса, шипастыми ремнями, железными цепями, ноги у них были кривые, а шаровары как-то закатаны на бедрах, словно они — в толстых, отвратительных пеленках. Я ненавидела все мусульманское (быть может, потому, что очень любила святую Параскеву, Георгия Победоносца, Николая Чудотворца и равноапостольную Нину, которая обратила Грузию) и никак не понимала, чем привлекают иностранцев старые улочки, грязные и шумные, где делают кинжалы с насечкой и кожаные портупеи, с утра до ночи стучат молотки чеканщиков, наносящих на медь причудливый геометрический орнамент, лепят и расписывают кувшины, где испускают зловоние еще сырые шкуры и бараньи курдюки жарятся в собственном сале, где все это продают в смрадных лавках, а перед ними непрестанно шествуют нищие и попрошайки, в парше и язвах, с гноящимися глазами или бельмами, кривые и хромые, которые, дойдя до угла, гнусавят нараспев стихи из Корана. Я привязана к городу, но когда я все это вижу, а тем более когда за ворот, под юбку, в косы набивается хрустящий песок, я вдруг начинаю мечтать о Севере, о дальних краях, где дворцы, зеленые, как ил, и белые, как пена, отражаются в тихих каналах, фронтоны их строги, а лавки старых голландских рынков — мягкого, красноватого цвета. Вчера меня возили в оперу. Папа вынул из огромного шкапа дедушкин фрак (тогда сюртуки и фраки, не говоря об именных часах и цепочках, были настолько прочны, что передавались из поколения в поколение), и мы отправились в театр, где пела московская труппа. Декорации поразили меня своей пышностью, но еще сильнее поразили меня два танца: один был попроще, словно его танцевали селяне, хотя и очень разряженные, другой же, невиданно блестящий, был исполнен в огромном зале, среди белых колонн, люстр с тысячью свечей, барочных канделябров; и женщины дивной красоты в сверкающих диадемах, наряженные как феи, привели меня в такой неописанный восторг, что я почти не заметила остального — какие-то двое поссорились, потом стрелялись, и тот, который мне понравился, упал на снег, а в самом конце герой и героиня пели, и она вдруг ушла, сказав герою, что любит своего мужа, и герой, который раньше презирал ее, стал страдать, и тут дали занавес. Так кончилась история Евгения Онегина, так вошел этот вымышленный человек в мою жизнь. Оставалось взять легкие пальто — ночью было холодновато — и вернуть бинокли в гардероб. Пиршество театра сменилось темной, злой, опасной улицей. Вдруг раздались выстрелы, совсем близко, и бомба — ее швырнули с какой-то террасы — взорвалась шагах в двадцати от кареты. «Скорей, скорей!» — закричали мы, хотя кучер и так свистел кнутом... «Надо уезжать,— сказал отец, когда мы были уже дома, и мама упала в кресло, еще не оправившись от испуга.— Надо ехать. Тут оставаться нельзя. Дела идут все хуже. Конечно, нефтепромышленники так и гребут деньги, но семьи их не здесь. Я — коммерсант высокого класса. Я не торгую ситцем для прислуги. Богатые покупатели бегут туда, где потише. Дорогой товар гниет на полках. Я не так молод, чтобы ждать лучших времен. Надо перебираться в столицу».— «А война?» — спросила я, хотя отсюда война казалась почти нереальной. «Ах, что там! — отвечал отец.— Считай, что мы победили. Да, да. Ты газет не читаешь. Мама не разрешает, потому что не все подходит воспитанным барышням. Победы следуют одна за другой. Франц Иосиф впал в детство, Вильгельм II утратил последний разум, кронпринц — просто паяц, а Россию защищает господь, как защитил он ее в 1812 году. Трех месяцев не пройдет, и мы покончим с этой глупостью. Колокола возвестят мир. Начнется долгая эра благоденствия, о которой мы должны думать сейчас. Надо глядеть в будущее. Словом, решено: мы едем». Помолившись, я легла в свою широкую кровать и стала думать о том, как хорошо будет маме — она всегда мечтала об огнях, балах, театрах Петрограда, или Санкт-Петербурга, так говорили по привычке. В Петербурге — самая лучшая балетная школа, и я научусь танцевать не хуже, чем те, кто танцевал вальс в «Онегине», который я все еще слышала. Многое изменилось в эту ночь, и решилась моя судьба.
У доктора — израненный, отважный фордик устаревшей модели, весь в ссадинах, вмятинах, царапинах. Как-никак, он изъездил сотни плохих дорог — здесь все дороги плохие,— и чинили его столько, что в нем не осталось ни одной части, изготовленной на заводе, где его собирали много лет назад. В такой машине доктор заезжает за мной под вечер, если нет дождя, и мы путешествуем по лужам, трясинам и рытвинам. Синяков я не боюсь, и потому проникаю все дальше, в глубины плодоносной, темной округи, где растительность так плотна, что домики словно вправлены в нее, особенно если это — какаовые деревья, тенистые, как романский собор. Машина кренится и подскакивает, а доктор, открывающий мне историю этих мест, рассказывает, что церковь Успения основана в 1511 году и там — впервые на Кубе — сочетались христианским браком сам основатель храма и некая Мария, несчастная дочь человека, производившего здесь первую перепись. Молодая жена умерла через неделю после свадьбы — «не оставив потомства», прибавляет доктор, прикрывая лукавство подчеркнутой серьезностью. Он знает все обо всем, настоящая живая кунсткамера, вроде тех, какие заводили в XVIII веке. От него я услышала, что именно здесь обнаружен последний живой экземпляр крохотной землеройки, именуемой solen-don cubanus — последней представительницы давно угасшего вида. От него узнала, что в Гаване скончался Жан Берлиоз, сын композитора, создавшего Фантастическую симфонию, а первым французским депутатом от социалистов был кубинец Поль Аа-фарг, зять Маркса, автор «Права на лень», которое любил Жан-Клод — вот и еще одна тень прошлого нагнала меня в моей добровольной ссылке, ибо судьба накрепко связала меня со здешней культурой. Культура эта, поражающая своим размахом, встает передо мной в стихах и статьях Хосе Марти, которые приносит мне доктор, показывая то, что может особенно тронуть меня в мире кубинского чудотворца, знакомом мне до сих пор лишь по нескольким стихотворениям. И я в изумлении открываю великого человека, который (если искать подобий в европейской, воспитавшей меня культуре) напоминает Монтеня широтой знаний, Джордано Бруно—дерзновенностью мысли, мятежностью духа, отвагой и пылом. Он все знал, все читал. Поразительно постигая и человека, и эпоху, он писал обо всех, от Виктора Гюго до Эмерсона, от Пушкина до Дарвина, от Эредиа до Уитмена, от Бодлера до Вагнера. Он провидел в Гюставе Моро то, что через полвека открыли сюрреалисты. Он понял и восхвалил первых импрессионистов, особенно Мане и Ренуара, и точно предсказал, какие картины будут признаны шедеврами, когда как сам Золя, поначалу их защищавший, отвернулся в конце концов от того, что превзошло его понимание. Он написал — что за чудеса? — умнейшую статью о «Бюваре» за несколько недель до того, как стала выходить в свет посмертная повесть Флобера. А стиль у него при этом — несравненный, своеобразный, звонкий, в самых лучших традициях испанского слова. Но я еще не знаю его речей, его политических статей, его писем... «Буду вести вас полегоньку, потихоньку,— говорит мой доктор.— С непривычки, и без путеводной нити вы завязнете и запутаетесь. Довольно отдаленные друг от друга страницы связаны между собой как бы поверх других, и они привлекут ваше внимание, собьют вас, хотя на самом деле все подчинено несокрушимому единству мысли. А пока что прочитайте вот эти эссе...— И он дает мне книгу, где о i мечены карандашом несколько названий: — Здесь вы найдете проблему Латинской Америки, как она есть». Я начинаю читать. Через несколько абзацев меня поражают места, словно бы написанные о том, что пережила я сама. Особенно те, где он творит, что в этом обществе необходимо предоставить место неграм, «которые не выше и не ниже прочих людей». Что-что, а - по я знаю! И еще о том, что «презрение к удивляющим нас и незнакомым людям, которые живут рядом, величайшая опасность для Латинской Америки». Перехожу к дневнику. Марти на пороге смерти высаживается здесь, чтобы его долгая борьба за Кубу разрешилась на неверном поле битвы, и 11 апреля 1895 тда записывает: «Мы вешаем на пояс револьверы. Мы направляемся к бухте. Красная луна выплывает из-за тучи. Мы пришли на каменистый берег, Ла-Плайита». (Через несколько дней он погиб при Дос-Риос.) Я попросила доктора отвезти меня туда, и на следующий день мы поехали по ухабистой, грязной дороге. Берег, утесы, морской пейзаж. Быть может, он посуровей всех, ч к) я здесь видела, и волны особенно громко бьют о гравий. «Тут неподалеку, в Дуабе, высадился незадолго до того Антон по Масео. Оба они — и гражданский герой, и герой военный — погибли за свободу. Благодаря им мы освободились от Испании; но вине других попали в орбиту Соединенных Штатов, и не для того, чтобы глядеть на мемориал Линкольна, а для того, чтобы взгляды наши обратились к Лас-Вегас. Да. Мы вырвались из Иберийского цирка и попали в рулетку, изготовленную в Штатах».
Так дожила я до сентября и тогда смогла увидеть три самых важных события, которые происходят за год в Баракоа: 8-го числа, в день Царицы милосердия, Каталонскую Божью Матерь, украшавшую местный храм, вынесли на носилках, под балдахином, а за нею шло шествие; было шествие и семь дней спустя, но несли уже Божью Матерь, принадлежавшую роду Фромета, а еще через семь дней — ту, что принадлежала роду Сесар. Каждый раз играла музыка, взлетали шутихи. Потом жизнь вернулась в свою колею, разве что иногда справляли крестины или колокола долго звонили по усопшему. Введя меня в мир Хосе Марти (я восхищалась все больше тем, кто понял свою эпоху так, как не мог понять никто из европейцев — ибо кругозор у них уже), доктор приходил ко мне по дружбе — болела я редко — и непрестанно радовал меня новой книгой, которую нес гордо, как охотник, подстреливший зайца. Однажды меня поразило место, которое он отыскал в «Мемуарах Сен-Симона»: «16 марта (речь шла о 1717 годе) Петр I, русский царь, посетил Дом Инвалидов, где пожелал осмотреть все. Он попробовал солдатского супа и вина, а обитателей наименовал «камрадами». «Неужели это тогда! Прямо как сейчас! Вы оттуда, вам это должно быть интересно». Признаюсь, сперва я сжалась. Доктор еще никогда не говорил со мной о политике. Я достаточно перенесла, чтобы заподозрить подвох там, где его, наверное, и не было, и настороженно проговорила: «Не понимаю, почему это должно быть интересно мне?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я