водолей интернет магазин сантехники 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Снова смотрю в дыру, она наполняется мутной водой из лопнувших сточных труб. А позади: «La mer, la mer, toujours гесоттепсёе...»И не знаю, почему мне теперь кажется, что море здесь другое, не то, что в Сервере. «Смерть, такая легкая и такая трудная»,— сказал, кажется, где-то Поль Элюар. Воронка будто открытая рана, а рядом — лошадь, ноги широко расставлены, брюхо распорото, лошадь поднимает голову и ржет, обнажая огромные зубы, она молит о помощи, безнадежно молит того, кто столько раз запрягал ее, садился верхом, шпорил, и наконец падает, дергается в агонии в крови и собственных внутренностях. Издыхает. Я вспоминаю «Гернику» Пикассо, я видела ее недавно в Париже рядом с «Фонтаном Меркурия» Калдера в Испанском павильоне, который производил сильное впечатление, я должна это признать, своей наготой, своей благородной бедностью на фоне кричащей пышности, хвастливой, наглой роскоши Итальянского павильона, где в центре стояла статуя Муссолини в античной хламиде; дуче, будто Юлий Цезарь, сурово хмурил чело, однако больше всего напоминал тенора из театра Ла Скала, когда в финале вступает хор центурионов, а он берет верхнее «до» и вся труппа выстраивается на сцене... Здесь я стала лучше понимать произведения Пикассо, ибо здесь живут в мире Апокалипсиса. Живут под его знаком. Позади, за равнодушными горами,— они только пожимают плечами, глядя на то, что я сейчас вижу,— за горами все иначе, другая сторона медали, я это чувствую, там — «Подсолнечник» Ван Гога. А здесь нет места для подсолнечников, для солнечных мазков и лучей, для пшеничного поля, запечатленного в тот миг, когда волнами пробегает по нему ветер, для светлого, почти веселого, кладбища в Сент-Мари, для человека, отсекшего себе ухо ударом бритвы. Здесь мы вступаем в мир ужасов войны, и хотя полдень стоит сейчас над этой землей, я вижу, как занимаются над ней зори отчаяния.
Итак, еду завтра в Беникасим; мне не терпится поскорее увидеть любимого, а главное — от души отлегло, ведь в Беникасим посылают выздоравливающих и тех, кто нуждается в отдыхе. Все это я узнала в Центральном госпитале провинции, вдобавок мне сообщили, что раненый, которым я интересуюсь, отбыл в прошлый вторник в очень хорошем настроении, закурил сигарету и уселся в санитарную машину. В том, что речь шла именно о нем, сомнений быть не может. Я видела карточку с его именем и фамилией, с отметками о прибытии в госпиталь и об отправке в Беникасим, к тому же на карточке полагается писать еще и фамилию матери (испанцы упорно прибавляют себе эту вторую фамилию, дабы ни один человек не посмел усомниться в том, что каждый из них вышел из чрева дамы, вполне достойной и принадлежащей к славному роду), и материнская фамилия моего друга щетинилась согласными на польский лад—людям, которые пишут карточки и заполняют документы, чтоб легче было отыскать человека среди множества иностранцев, вступающих в Интернациональные бригады, оказалось не под силу расставить правильно согласные по своим местам... Я села на скамейку перед зданием муниципалитета; дождусь вечера, зайду куда-нибудь поесть, а потом — спать на улицу Тринкете де Кабальерос, в номер с побеленными стенами, узкой железной кроватью, скамеечкой вместо стула, такой низенькой, что невозможно на ней сидеть, с жестяным тазом для умывания на подставке. Там я оставила свой легкий чемодан — я балерина, я привыкла переезжать с места на место, взяв с собою два платья да семь пар балетных туфель. Но спускается ночь, и тут я замечаю, что площадь опустела и я совсем одна. Фонари не горят, ночь сгущается над городом, погруженным во тьму. Я отыскиваю в сумочке маленький фонарик, мне его дали в пансионе, и вспоминаю (довольно, впрочем, поздно): сегодня утром слуга сказал мне, что электричество вечером выключают, «а луны нет, сеньорита», тогда я как-то не придала значения его словам. Зато теперь их смысл дошел до меня во всей своей полноте. Фонари на улицах не зажигают и не зажгут, луны действительно нет, и я не знаю, куда идти, не падает на тротуар свет из окон, ставни закрыты, занавесы затянуты, а там, где нет ни ставен, ни занавесов, окна заложены черной бумагой. Иное окно оставлено приоткрытым в напрасной надежде на хотя бы легкое дуновение прохладного ветерка, ведь жара стоит гнетущая, невыносимая, однако и тут позаботились о том, чтобы ни один лучик света не выбился наружу... Никогда, никогда в жизни не видела я такого: город погружен в полную, абсолютную тьму — наверное, именно в такую вот черную ночь сталкиваются на перекрестке герои какой-нибудь комедии плаща и шпаги, два друга или два брата, сходятся в яростном бою, не узнав один другого. Тонут в ночи дома, без лица, без возраста, без стиля, какие-то непонятные выступы, извивы, решетки; тонут в ночи невидимые углы, улицы непохожи на улицы, потому что не видно, где они начинаются и куда ведут. Низкие дома — или, может быть, более старые — словно распластались по земле, так что какой-нибудь навес, крыша, карниз возникает совсем неожиданно перед моим растерянным взором; дома повыше теряются в черном небе, у них нет формы, нет контура, силуэта, реально только ощущение высоты, громоздится этаж на этаж, много, много этажей, не знаю сколько. Иногда я пытаюсь осветить фонариком бесконечные стены, надеюсь обнаружить какую-нибудь надпись, название: улица такая-то, такая-то или такая-то — я знаю два-три названия. Но ничего нет. Один только дурацкий пацифистский плакат, он еще с утра несколько раз попадался мне на глаза: оловянные солдатики, игрушечные пистолеты, деревянные пушечки, жестяные сабли: «Мать! Не дари своим детям такие игрушки!» И это здесь, в разбитой, искалеченной стране, где каждую минуту может повториться 3 мая: человек с раскинутыми руками, не пригвожденный и все-таки распятый, а напротив пригнулись, старательно целятся безжалостные стрелки — черные тени, создания великого Гойи!.. Еще плакат, порванный, забрызганный грязью: две печальные, жалкие женщины легкого поведения, намалеванные красным на желтом поле: воззвание к проституткам: «Свободные женщины! Новая жизнь даст вам возможность заняться трудом, почувствовать себя человеком». Снова мигаю фонариком: «Масонство против фашизма, за новое бесклассовое общество». Чувство затерянности, бесприютности все растет, я одна, всеми покинутая, в этом пустынном городе, нельзя даже сказать, что на улицах темно, темнота всюду — беспросветная, всеобъемлющая, непроницаемая. Я поднимаю глаза к небу, словно моряк, чье судно заплуталось в бескрайнем океане, я пытаюсь найти дорогу по звездам. Но звезд нет, нависли тяжелые тучи. Фонарь, такой же, как мой, родной его брат, светится словно глазок, не понять, далеко или близко. Бегу на свет. «Сеньор! — кричу я.— Сеньор! Сеньор!» Огонек качается будто в нерешительности. «Мсье! Мсье!» Огонек гаснет. Я догадываюсь: «сеньор» или «мсье» звучит здесь, наверное, как некий анахронизм, что-то вроде ci-devant во времена Французской революции, и я кричу: «Товарищ! Товарищ!» И потом: «Camarade... Camarade...» Молчание. Снова тьма обступает меня со всех сторон. Если бы опять попалась скамейка, вроде той, на которой я сидела на площади, можно было бы подождать какого-нибудь прохожего или просто просидеть до рассвета, хоть это и долго, очень долго, бесконечно много томительно тянущихся часов. Не знаю, что делать. И тут меня охватывает полное безразличие, я сдаюсь, колени мои подгибаются, я устала, страшно устала. Бесполезно шагать дальше. И все-таки в последний раз собираю всю свою волю — а вдруг стоит пройти чуть-чуть, и кто-то откроет окошко как раз на уровне моего роста—больной, может быть астматик какой-нибудь, которому не хватает воздуха, и вот сейчас я увижу его бледное лицо... И вдруг—сирены, множество сирен, со всех сторон воют сирены. Тучи теперь хорошо видны, их пронзают лучи прожекторов, лучи пересекаются, образуют углы, геометрические фигуры, шарят над крышами города, над колокольнями, над бесконечными нагромождениями этажей. Слышится далекий рокот моторов. Все громче, громче (ах, как много самолетов летит, думаю я). Частый сухой треск—зенитки. Выстрелы следуют один за другим, эхо заполняет короткие паузы. Грохот взрыва, тяжелый, далекий — кажется, довольно далекий. И еще один. И еще — на этот раз как будто ближе. И оглушающий рев — кажется, самолет летит прямо над моей головой. Страх охватывает меня. Чудовищный страх. Гонимая страхом, я бегу, куда — не знаю. Заворачиваю за угол, бегу, бегу, снова сворачиваю. Огромное здание, темное, двери открыты. Я врываюсь, бегу, едва переводя дух, не останавливаясь, в поисках укрытия — мне кажется, что здесь я найду погреб, галерею, лестницу, подвал, какую-то защиту, прочную, надежную, из цемента, из камня, из железа, я спасусь от огня, падающего с неба, чтобы сжечь мое тело, растерзать, превратить в бесформенный окровавленный кусок мяса с переломанными ногами и разорванным в клочья лицом... С разбегу уткнулась головой в плотный, тяжелый занавес, расталкиваю его плечами. Я в театре, зал набит битком, в оранжевом свете свечей зрители внимательно следят за тем, что происходит на сцене. Снаружи по-прежнему воют сирены. Никто не обращает внимания, никто не двигается с места. Взрыв. Еще взрыв. С новой силой бешено хлопают зенитки. А на подмостках стоит актриса и, словно ничего особенного не происходит, читает стихи (только громче обычного, чтобы взрывы не заглушили, не читает, а кричит):
Педро, отыщи коня,
Иль день тебе конем пусть служит!
Скорей, скорей! Они идут,
Чтоб жизнь мою похитить!
Пришпорь коня, примчись как вихрь!
Актриса рыдает — слишком долго, словно хочет выиграть время,— и продолжает значительно, так значительно, как, вероятно, не думал сам автор:
Фрегат, фрегат любимый, О, где ж твоя отвага, Где бег твой быстрый? Смотри, коварный бригантин Уж на тебя наводит пушки!1
Небольшая пауза, и голос становится сдержанным, мужественным, спокойным, голос человека, который пришел в себя после первого потрясения, преодолел свой страх. Я растеряна, перепугана, кто-то из зрителей берет меня под руку, сажает в кресло рядом с собой. «Самолеты,— говорю я и указываю на потолок.— Самолеты... бомбят». «Они уже улетели,— отвечает мягко сосед.— Послушай». (Сирены больше не воют раздирающе, а гудят через равные промежутки времени, словно телеграфный аппарат, потом последний гудок — и тишина. Тишина. Долгая тишина.) — «Тревога кончилась...» — «Но...» — «Они сегодня больше не прилетят». Мой сосед, насколько можно разглядеть в полутьме,— человек молодой, в форме народной милиции. В руке у него тяжелая палка, он опирается на нее каждый раз, когда меняет положение в кресле. И вот — конец моим мучениям, я словно вышла из ада, страх исчез. (Слова «они уже улетели», «они сегодня больше не прилетят» сразу успокоили меня, будто их произнес Бог Битвы, которому безошибочно известны все замыслы врагов...) Я сижу в кресле, в бархатном кресле старого театра, я вдыхаю знакомый запах источенного дерева и моли, и мне хорошо, постепенно возвращается давнее — чувство безопасности, далекое, забытое, утерянное... (кажется, так пахло там, на чердаке, где валялась ненужная мебель... так далеко... так невозвратно... я носила форменное платье, ходила в школу при монастыре Святой Нины...) А главное — это главное!—я не одна. Я счастлива: вокруг люди, много людей, очень много. Партер переполнен, в ложах, в ярусах — всюду люди, даже на «верхотуре», как называют в Испании галерку; эти люди не боятся ни самолетов, ни бомб. Скоро кончится спектакль, я спрошу, где улица Тринкете де Кабальерос, и мне покажут, куда идти, может быть, даже найдется кто-нибудь, кому со мной по дороге и кто доведет меня до пансиона... Я успокоилась и наконец-то стала глядеть на сцену: декорации изображают что-то вроде монастырской трапезной, желтоватое пламя свечей освещает лицо актрисы— но... кажется, это знаменитая Маргарита Ксиргу? В романтическом наряде, с цветами в руках она читает монолог, по всей вероятности заключительный — судя по времени; читает увлеченно, может быть, чуточку высокопарно, впрочем, сам текст требует патетики:
Да, я — Свобода: так любовь хотела,
Я — та Свобода, для которой бросил
Меня ты, Педро. Ранена людьми я.
И все же я — Свобода. О любовь!
Любовь, любовь—и вечное безмолвие!
Героиня медленно уходит со сцены, и слышится издалека детей:
О, как грустен твой день, Гранада! Даже камни твои в слезах. Марьянита взошла на плаху, Ничего не сказала она.
Падает занавес, и, когда он падает, я прихожу наконец в себя. Только что я видела своими глазами, как в разгар бомбежки перед зрителями, которых события, происходящие на сцене, волнуют больше, чем окружающая их в данную минуту страшная действительность, несущая смерть под развалинами, играли пьесу О Марьяне Пинеде; сто лет назад эту женщину приговорили к смертной казни за то, что она вышила республиканское знамя под самым носом у короля Фердинанда и министра Каломарде. Я вспомнила: это пьеса Федерико (достаточно произнести одно лишь имя, сразу понятно, о ком идет речь, ибо Федерико — единственный, тот, кого убили в Гранаде, другого нет...). Стиль пьес Федерико не слишком по душе тому, раненому, которого я увижу завтра и прощу в смятении, хоть и не пойму никогда; задыхаясь от счастья, буду целовать губы, с трудом выговаривающие мое имя, вот он приходит в себя, возвращается из тьмы наркоза, тот самый, что несколько месяцев назад презрел мое тело, сбежал на рассвете (я не хочу даже вспоминать, когда, какого числа это было), тайно, обманом, бросил меня, спящую, изнеможенную, среди измятых подушек, еще теплых от страстных объятий. Это была единственная вещь Федерико, которая ему не нравилась; стихи, на его взгляд, чрезмерно подчеркивали, предвосхищали ужасную развязку—реальный исторический факт: казнь героини гарротой, как на гравюрах Гойи. Не нравилось и то, что в последнем акте Послушница восклицает: «Какая шея у нее!»2 И другое действующее лицо драмы тоже говорит: «На шее, озаренной лунным светом...» («Поэзия тут замарала себя риторикой»,— уверял он;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я