https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy_s_installyaciey/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Лучшие американские романы из тех, что мне до сих пор доводилось читать, грубы, мрачны, суровы, полны упреков, обращенных к властолюбивым, практичным, хищным торгашам, хотя именно эти люди сделали Нью-Йорк могучим; только остров уже не остров, улицы полны запахами химических отходов, хлеб не похож на хлеб, овощи заморожены, никто не варит густой суп в большой семейной кастрюле, суп в виде засохшего концентрата месяцами лежит в жестяной банке, словно покойник в гробу. Могуч Нью-Йорк, но бедою просвечивает его могущество. Прекрасен широко разлитый серо-розовый пастельный закат над Вашингтон-сквер, но страшно смотреть на особенных безработных и бездомных людей, что сидят на скамьях; бурный, оживленный Бродвей, прославленный всеми газетами мира, много теряет в своей привлекательности, когда подумаешь, сколько энергии тратится на спекуляции, продажи и перепродажи, рекламу, побуждающую нередко покупать вещи, совершенно ненужные. Великолепны и знаменитая Пятая авеню, и Парк-авеню, красивы, нет спору, дома, роскошные вещи выставлены в витринах магазинов; но заповедны эти места, «улицами избранных» можно было бы назвать их, и во всем здесь чувствуется бесчеловечность. Я шел по молчаливой ночной Уолл-стрит, казалось, будто тянутся по обеим сторонам железобетонные гробницы, и (как у всякого человека моего типа) росла и грызла душу саднящая тоска по очагу, по горшку с геранями, по кухне, где славно пахнет шафраном, душицей и тмином, по родимым созвездиям южного неба... А в двух шагах отсюда — ночные притоны, пропахший капустой и гнилыми фруктами итальянский квартал, подозрительные бары, где можно положить под стакан пятидолларовую бумажку, и тогда стакан наполнят еще раз, и еще, и еще, и под конец посетитель с трудом сползает с табурета, бредет, качаясь и обнимая каждый столб, в свое логово. И надо всем этим — плакат Нормана Рокуэлла: пулеметчик расстреливает последнюю ленту, а под ним — воинственный призыв: Let's give him enough and in time... «Тяжко мне глядеть на это — крайняя роскошь с одной стороны, крайняя нищета — с другой»,— жаловался я. А Тереса отвечала: «Ты все больше и больше погрязаешь в мыслях о двойственном характере жизни. Такой же контраст можно увидать и в Гаване. Дом твоей тетушки, например, и квартал Ягуас. Просто у нас солнца больше, вот нищета и не выглядит такой нищей. А жрать беднякам так же нечего, как и здесь».— «Хотел бы я жить на другой планете».— «Постарайся приноровиться к этой, дела тебе еще и тут хватит». Задумавшись, я отвечал словами Мюссе: «Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux»... А на другой день мы прощались с Тересой на Пенсильванском вокзале: «Зачем ты поездом едешь?» — «Говорят, лететь в Миами через Вашингтон — адское дело. Бури, может даже молния ударить...»—«На войне был, а летать боишься... в наше-то время. Трусоват ты все же немного». Тереса протянула мне небольшой сверток в красивой нарядной бумаге: «Браслет, подарок твоей жене. От тебя, разумеется. Она заслужила. Я перед ней в долгу... Да, да, если творить откровенно, я перед ней в долгу...» В Миами оказалось, что рейс в Гавану отменен из-за плохой погоды. Вылететь можно только двадцать второго, утренним гидропланом. Вера в нетерпении ожидала меня на понтоне, к которому пристал гидроплан. «Привез партитуру?» — «Привез».— «Вот что значит не специалист! Как ты не догадался просмотреть ноты, когда покупал их?» — «Сказали, что там все полностью».— «У меня в два часа генеральная репетиция с оркестром и в костюмах. К счастью, кубинские музыканты отлично играют с листа. Пройдем партитуру один раз, посмотрим еще раз некоторые па, договоримся о деталях. Партитура нетрудная».
И на следующий вечер состоялась премьера. Театр был полон. Па фоне декораций в духе классической commedia dell'arte появились Евсебий, Флорестан, Киарина, Эстрелла, Панталоне, Коломбина и два силуэта, неслиянные и нераздельные,— Пьеро и Арлекин. «Немецкий вальс» сменил «Благородный»; возник в блестящем престо дьявол — Паганини и с невыразимой нежностью и скорбью по ушедшему, словно сепией нарисованный, полный тихой грусти портрет Шопена. А когда все участники вышли на сцену и зазвучал «Марш Давидсбюндлеров против филистимлян», я понял, что Вера выиграла битву: ее ученицы серьезно отнеслись к своей задаче, что же касается техники, они почти достигли профессионального уровня. Недоставало, конечно, танцовщиков,— по мнению моих юных соотечественников, такого рода занятие «не для настоящих мужчин». Поэтому у Арлекина, как мне показалось, чересчур заметен был бюст, партию Паганини исполняла моя племянница—девушка, несколько склонная к полноте, а Флорестан оказался очень уж широкобедрым. Однако спектакль шел без накладок, девушки не сделали ни одной ошибки, ни одного неточного движения, а это большая редкость в так называемых «выступлениях лучших учениц выпускного курса», и я, хорошо зная легкомысленных, несерьезных учениц моей жены, никак, по правде говоря, не ожидал этого. Пятнадцать вызовов, потом на сцене за опущенным занавесом — цветы, flashes, поздравления, пожелания. Вера была счастлива. «Вот теперь мы можем взяться за крупные вещи,— говорила она.—Это всего лишь начало». Она уже думала о сюите Чайковского «Щелкунчик», о «Коппелии» в несколько сокращенном варианте. А потом — «Сильфида». Вера уже слышала в мечтах тему из Восьмой симфонии Бетховена, такую радостную, свежую, будто тихая заводь между двумя бурными потоками... Мы вернулись в наш старый дом: на одном из моих чертежных столов (Вера работала за ним, пока я был в отъезде) лежала развернутая партитура, вся испещренная пометками, галочками, черточками, значками, стрелками, лигами, цифрами — зеленым, красным... моими карандашами и чернилами. Это было старое беляевское издание (сейчас его очень трудно достать, воистину библиографическая редкость) «Весны священной» с подзаголовком: «Tableaux de la Russie Paienne, en deux parties, par Igor Stravinsky et Nicolas Roerich, Duree: 33 minutes» «33 минуты, которые потрясли музыкальный мир,— сказала Вера.— Но эти 33 минуты требуют долгой, трудной подготовительной работы».— «Как все, чему предназначено потрясти, изменить что-либо в мире»,— отвечал я. И по ассоциации вспомнил «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, книгу эту мне посоветовал прочитать Гаспар Бланко незадолго до того, как я уехал в Испанию воевать... Чтобы видеть ясно, не нужно света. Пикассо. «Погребение графа Оргаса»
Энрике вернулся ко мне совсем оживший, с новыми мыслями и замыслами, словно помолодел душою. Нью-йоркские холода (я немного завидовала ему, когда он говорил о снеге и морозном iicipe) возвратили его лицу естественный румянец, который бывает у людей весною там, где времена года сменяются, как им положено, и отличаются друг от друга ритмом, погодой, обличьем растений. Ему казалось, что «Карнавал» пройдет куда хуже, и он поздравил меня с успехом. За неделю до отъезда он поручил транспортному агентству переслать сюда два ящика книг и журналов и теперь жадно их ждал. Он собирался подготовиться как следует к университетским экзаменам, которые должны были дан» ему звание — без него он не мог работать по своей специальности,— и, возвращаясь из балетной школы, я всякий вечер видела, как он склоняется над чертежной доской (у нас их было несколько) или сидит на корт очках среди открытых фолиантов, записок, тетрадок, а под рукой у него, на полу, линейка. Ночью он был со мной иным, и совсем не iиному, что слишком много и страстно работал,—когда он меня обнимал, я удивлялась, как научился он владеть собою, сдерживать себя, предупреждая мои малейшие желания. «До чего наука дошла, диву даешься!» — говорила я, припоминая фразу из пьески, которую часто повторял тот, кто всегда жил в моей памяти, хотя с годами образ его расплывался и тускнел, словно обесцвеченное временем фото, ставшее от постоянных взглядов менее реальным, чем тогда, когда было новым. «Цель современной педагогики,— смеялся Энрике,— преподавать развлекая», и фраза эта тоже была из какой-то пьески. Однако ночи наши не мешали ему работать целый день. Он рано вставал (я, по актерской привычке, еще валялась в постели и могла растянуться, как мне угодно, раскинуться, свернуться клубком), ходил то в библиотеку, то на крышу, тихо беседовал сам с собой, перечитывал записи и формулы, отвечая, должно быть, на самые трудные вопросы, которые могли задать ему воображаемые экзаменаторы, и укрепляя тем самым основы своего, личного стиля, который он собирался предложить воображаемым заказчикам. «Поначалу,— говорил он,— мне не буду г заказывать больших работ — гостиниц, банков, особняков, для них нужен опыт и целый штат помощников, а ни того ни другого у меня нет. Но домики заказывать будут, тетя меня продвигает. И я кое-что придумал». В прошлом веке, считал он, кубинцы побогаче жили в домах, на удивление точно приспособленных к климату и к тогдашнему транспорту. По узким улочкам прекрасно могли проехать повозки, кареты, экипажи, ибо улочки эти породил не просчет строителей, а логичное стремление к тому, чтобы тень домов как можно скорее покрыла солнечную сторону. Кроме того, тесные проезды — а других почти и нет в старом городе — сдерживали и направляли ветер, словно вентиляция. Дома же были просторны, опоры — высоки, места во двориках хватало, а витражи над дверями и окна выполняли те же функции, что «солнцеломы» Ле Корбюзье. Здешние строители создали совершенно функциональную архитектуру, когда о функциональности никто и не слышал. Красиво расписанные перегородки можно было и раздвигать, и убирать, смотря по тому, чего вы хотели — унять или усилить циркуляцию воздуха. Зажиточные семьи и помыслить не могли ни о каких других домах. Но года с 1910, когда появились машины, как правило громоздкие, жить в старом городе стало невозможно. Нельзя и представить себе, чтобы «рено» или «испано-союза», то и дело пятясь, задевая крыльями за окованные бронзой тумбы, вползли в переулок, рассчитанный на пролетку или двуколку. Вот почему обитатели особняка Лам-бильо или особняка Педроса покинули старый город, а прежние свои жилища сдали внаймы, разделив их на квартиры, перегородив залы, нарезав как можно больше комнат для самого бедного люда. Старый город чахнул, дивная архитектура гибла—нет, ее просто забыли. Надо спасти ее, но не реставрируя (пусть этим занимается какой-нибудь тропический Виолле-ле-Дюк!), а используя ее структурные и эстетические плюсы в соответствии с времени. Лучше всего было бы сплавить дворец Недросы и «Дом над водопадом» Фрэнка Л. Райта... «Я буду работать, пока не вложу душу «Баухауза» в особняк Альдама». Кроме того, мебель должны делать дизайнеры, которые без антиквара и толкучки возродят изящество и легкость венского пула или плетеной качалки, красоту резьбы, величавую прелесть красного дерева. «Для архитектора Куба — непочатый край»,— творил Энрике, и молодой его задор радовал меня, немного скрашивая первые, уже явные разочарования в собственной моей работе. Премьера «Карнавала» прошла с большим успехом. Меня засыпали цветами, хвалами, лестью. Ученики подарили мне прекрасное, 1760 года, издание новерровских «Писем о танце», где на форзаце были запечатлены их собственные подписи. Целую неделю шли званые завтраки и обеды, еще неделю мы сдыхали, потом снова стали работать. Но я замечала, что девочки постарше как-то охладели. Одна, образцово точная до (их пор, пропускала уроки; другая жаловалась на более или менее мнимые мигрени PI недомогания; третья — необычайно даровитая! — уехала в Мексику на свадьбу двоюродной сестры и даже не извинилась. Группа моя редела изо дня в день, а когда я попросила объяснить мне, что творится, открылись неутешительные вещи: Анита (Киарина), хотя и мучилась, покидала меня, потому что ей сделали предложение, и жених ее не желал, чтобы она «вертела задом на сцене»; Мерседес (Флорестан) выходила замуж за богача, скупавшего лом на переплавку, чьи заведения уродовали и без того неприглядный квартал Луйяно; у Марии же (Благородный вальс») мамаша заметила стойкость, сопутствующую истинному призванию, и сказала, что «лучше увидит дочь мертвой, чем балериной»,— ведь, в конце концов, «это — та же уличная танцорка». Кончились экзерсисы у станка, пуанты, балетные туфли, музыка Шумана — недолгий карнавал, сверкнувший ночью в свете прожекторов, чудо, сон, прыжки и пируэты, первые аплодисменты — они оставляли все это ради банальной усадьбы стать мещанками, обреченными на роды и измены, овладевшими искусством вести дом после школы, которую зовут здесь «светской жизнью», это ее элегантной пустотой заполнялись каждый день газетные полосы, давая корм плодящимся племенам хроникеров, пишущих статейки о приемах и раутах, фотографов, цветочниц, портных — словом, всех тех, кто вносит свой вклад в пышные празднества, которые наша пресса описывает высокопарно и вычурно, не отойдя еще толком от слога полувековой давности, присущего светской хронике парижского «Фигаро». Когда ученицы мои выдержали экзамен — а им и было выступление в «Аудиториуме»,— я подметила, что их семейства, только что мило улыбавшиеся мне, немного ощерились. Матери испугались, увидев, что дочки после «развлечения на один вечер» (и только!) по-прежнему приседают дома перед зеркалом, говорят про арабески, адажио, па-де-баск, как держать голову и грудь в гран-жетэ, как сделать настоящий прыжок. Девушки, быть может, один лишь раз ощутившие полноту жизни (они узнали несравненную радость, которую узнаешь, победив самое себя и преодолев тяжкий страх перед сценой), говорили теперь о танце с уверенностью опытных танцовщиц и толковали о теории и о практике своего дела на непонятном, профессиональном языке: одна гордилась тем, что, укрепив упражнениями мышцы, сделала сегодня не три, а десять антраша; другая горевала, что никак не может крутить больше семи фуэте; третья утверждала, что сама научилась делать гранд-экар, хотя и не отходит еще от станка,— и все это смело, открыто, невзирая на невежд, считающих, что танцы несовместимы с целомудрием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я