https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya-napolnyh-unitazov/
Правда, возражала сестра Маргарита, ключница: ей пришлось пожертвовать не только кладовкой, но и выкопанным под ней погребом, потолок которого служил мне полом. В комнатушке, зимою холодной, а летом сырой, по стенам вечно стекали капли, но мне она подходила. Там я была предоставлена самой себе, а свободу я уже тогда научилась ценить превыше всего. Ко мне никогда не приходили послушницы и не могли увидеть, что я сплю, подложив Библию под подушку. Никто никогда не будил меня на рассвете грубым окриком. Свеча, горевшая ночь напролет, ни разу не привлекла ничьего внимания. И наконец, еще одно счастье: сразу за дверью кухни был водовод, из которого я брала воду, чтобы, как следует запершись у себя в комнатушке, принять ванну.
Жизнь моя вовсе не сводилась к работе, окупающей мое содержание в монастыре, — хотя знали бы вы, сколько мне довелось перечистить картошки, перебрать крупы, выпотрошить рыбы!.. Еще я училась, и требовалось хорошо приготовить все уроки. Ведь если бы я не числилась прилежной ученицей, то… Правда, никто мне об этом не говорил напрямую, но я прекрасно понимала, что это подразумевается, — меня вполне могли отослать в сиротский дом или еще в какое-нибудь не слишком престижное заведение, принадлежавшее ордену сестер-урсулинок.
Так что я пристрастилась к чтению в весьма юном возрасте. Не существовало книги, которая мне оказалась бы не по зубам. А что за книги хранились в библиотеке! Многие из них были просто удивительны, хоть мне и попадались порою сочинения по теологии, которую я ненавидела, и целые стопки виршей, проникнуть в сокровенный смысл которых мне так и не удалось… Кажется, мне было лет десять, когда я принялась изучать греческий под наставничеством сестры Марии де Монмерси. Я ушла в него с головой, но лишь до тех пор, пока не открыла для себя латинский язык, которому и принесла клятву верности, как вассал своему сеньору. Я поняла: это мой язык! Меня привлекала присущая ему рациональность, и строение предложений открывалось мне, доставляя наслаждение, как разгадывание отлично придуманной головоломки. Не хочу сказать, что фразы из Эсхила и Цицерона так и слетали с моего языка, когда я бродила по монастырю, но со временем я действительно стала владеть латынью и греческим свободно. Конечно, немало часов я посвятила и тому, чтобы совершенствовать знание французского и его братьев — итальянского и испанского. Прилежно корпела я и над английским, и над немецким языками в уединенной своей комнатке, причем прилежно в равной степени, хотя мне нравились мириады исключений в первом из них и отталкивало гортанное кудахтанье второго. Мне приходилось полагаться при этом исключительно лишь на имевшиеся у меня тексты и на собственную сообразительность, потому что по-английски в монастыре не говорил никто, а немецкий знала только одна монахиня (дряхлая сестра Габриэлла, вся помощь которой в овладении нюансами произношения сводилась к неодобрительному покачиванию головой).
Математика, чистописание, география… Все это было слишком просто, а потому неинтересно; с этими предметами я справлялась легко. (Не слишком скромно, зато правда.) В учебе я вскоре оказалась впереди всех и даже заслужила право ежедневного доступа — увы, лишь на один час — к личной библиотеке самой матери-настоятельницы Марии-дез-Анжес.
О, что за библиотека!.. Роскошные переплеты из мягкой кордовской кожи. И голубой дымок, всегда, казалось, витавший там в воздухе (матушка Мария-дез-Анжес любила побаловать себя тончайшими испанскими сигарками, en vie privee . ) Солнечный свет просачивался в библиотеку сквозь два больших витража из баварского стекла. Пестрота бликов завораживала, вызывая трепет. Обычно я садилась так, чтобы разноцветные лучики скользили по строчкам, которые я читаю… Воспоминания о часах, проведенных в библиотеке матери-настоятельницы, — лучшее из всего моего детства; я рада, что они у меня были, потому что все остальное — это воспоминания о хаосе, взявшем верх над порядком.
Порядок? Вообще-то жизнь в монастыре являлась вполне упорядоченной. Все наши дни расписывались по часам. То были часы богослужебные, в которые предписывалось читать или петь те или иные молитвы: сперва шла Утреня, затем следовало Великое Славословие, потом шли службы Первого часа, Третьего и Шестого, затем Девятого, за ними Вечерня и Повечерие. После Славословия мы один час учились, затем колокол созывал всех воспитанниц к завтраку, состоявшему из ломтя белого хлеба (восхитительно теплого по четвергам и понедельникам), толстого кружка холодного сливочного масла и кофе. Мы ели молча, сидя на скамьях за длинными деревянными столами. На нас надевали простые серые передники, на рукавах топорщились белые тюлевые буфы (теперь это выглядело бы так необычно!); волосы были заплетены в косички или заправлены под шапочку из белой замши.
Завтрак длился полчаса. Затем иногда служили малую Мессу, но чаще сразу после него продолжались занятия. Затем шла служба Третьего часа либо — по праздникам — торжественная большая Месса. Потом снова уроки. Иногда младшим девочкам устраивали пятнадцатиминутную переменку, во время которой те получали черный хлеб и воду. Три раза в день, согласно распоряжению матери-настоятельницы, звучал Ангелус — колокол, призывавший нас молитвенно вспомнить о Боговоплощении.
Главная трапеза начиналась в полдень, по-французски Meridienne . В отличие от Англии, где обедают вечером, она называлась обедом и состояла из овощей с монастырского огорода, но иногда из тушеной дичи или рыбы, которую Мария-Эдита выклянчивала «Бога ради» у рыбаков на причале. Иногда же нас угощали вином из богатых погребов, о пополнении запасов в которых непрестанно заботилась мать Мария-дез-Анжес. Кормили нас хорошо — наверное, благодаря ее присутствию в трапезной: у нее был вкус… как бы это сказать… к маленьким удовольствиям жизни. (Я прислуживала за столом и ела после всех остальных девочек, в компании с работницами и престарелыми немощными монахинями. Однако данное обстоятельство никогда не унижало меня, хотя порою мне намекали, что в нем есть нечто постыдное.)
После обеда — прогулка, отдых или молитва; выбор зависел не от нас. Затем служба Шестого часа. Снова учеба. Вечерня. Молитва. Учеба. Легкий ужин: фрукты или сыр. Повечерие. И наконец сон. Небольшое послабление нам давали только во время летних каникул, когда большинство девочек покидали С*** и отправлялись к семьям; многие монахини тоже отпрашивались из монастыря кто куда.
…Что до моей жизни в С*** — я старалась тянуть лямку. Находила прибежище в упорядоченности жизни монастырской школы, в несмолкаемом тиканье церковных часов; каждый день все одно, одно, одно… Я все глубже уходила в учебу.
…И все-таки нужно сказать еще кое о чем. Не хочется, но надо. И я скажу.
В школу монастыря С*** присылали девочек определенного круга, и порой мне казалось, что немилосердное Провидение нарочно забросило меня туда, чтобы напоминать им о множестве имеющихся у них предо мной преимуществ. Эти создания были словно кружева по сравнению с дешевой тканью моих сорочек, словно бриллианты по сравнению с моими убогими побрякушками. По достижении зрелости им предстояло взойти в иные сферы. Отцы их нажились на торговле; и хотя перед их дочерьми задирали нос некоторые из девиц, в чьих жилах текла кровь более голубая — по сравнению с теми, кого они называли «простушками», — те все-таки были богаты. Они любили болтать о приданом и бриллиантах; о том, куда собираются выехать их papa и mama и с кем именно: поиграть в поло с кронпринцем какого-нибудь немецкого княжества, на скачки — с известным индийским раджой, позавтракать в Париже — с некой шведскою баронессой, et cetera, et cetera… Они говорили на языке, который не был моим .
Ну и прекрасно. Пускай из Парижа мне никогда не присылают перевязанных ленточками посылок. Мне, разумеется, не суждено провести лето в местах, где разговаривают не по-французски. Меня никогда не вывезут куда-нибудь «на воды». И никогда никто не закажет какой-нибудь пустячок для скрипки и фортепиано, чтобы его сыграли на мой день рождения. Тут ничего не поделаешь.
И все-таки, несмотря на мою застенчивость и на то, что другие девочки не видели меня в упор, я стала любимицей некоторых из монахинь еще в самом нежном возрасте. Порою внимание, которое те уделяли мне во время занятий, вгоняло меня в краску. В частности, одна из монахинь, похоже, влюбилась в меня без памяти. На занятиях она смотрела на меня во все глаза, каждый вопрос адресовался мне, каждый ответ преподносился мне, словно дар. Со временем такое внимание пошло на убыль; но все равно порою я не могла оторвать взгляда от своих рук (столь предосудительно больших!) или от ельника за окном классной комнаты — лишь бы не встретиться глазами с уставившейся на меня учительницей. Особенно это касалось одной из монахинь… Конечно, мне было невдомек, что ей могло быть нужно; теперь-то я могу отважиться сделать предположение, потому что с тех пор многое узнала о жизни женщин, запертых в монастырских стенах, но тогда мне такое и в голову не приходило.
Возможно, подобные знаки внимания со стороны монахинь и вызывали у других девочек некоторую неприязнь ко мне, но я старалась этого не замечать. Пускай болтают что хотят, думала я. Получала ли я удовольствие, вызывая у них зависть? Возможно. Ведь у меня не было ни их богатства, ни их красивой, легкой жизни. Так пусть завидуют мне хотя бы на уроках.
Разумеется, чем больше внимания уделяли мне монахини, тем сильнее отдалялась я от сверстниц; одно равнялось другому, и данное уравнение не могло быть решено в мою пользу. Да я и не пыталась, а только еще сильней набрасывалась на учебу. Для меня не существовало ничего, кроме книг. Я ими жила.
Однако спустя несколько лет после приезда в С*** я начала кое-что понимать. Например, почему живу на особом положении, в разладе с другими воспитанницами, с разладе с самою собой… Потом я начала замечать, как изменяется мое тело. Внешность моя претерпевала перемены, которых я не могла не стыдиться. Другие тоже менялись: некоторые воспитанницы рано превратились в женщин. Но ничто из происшедшего с ними не напоминало того, что случилось со мной, и это меня тревожило. Напрасно ждала я, когда пополнею, — судьба и здесь меня обделила.
Конечно, в большинстве своем наши девицы были весьма простоваты, но мне они казались совершенством, изящными, словно куколки в кружевных белых платьицах. Одна, как я припоминаю, носила камею с изображением своей матери, скончавшейся при родах, на шелковой ленточке цвета зеленого яблока. Другой, бледной и болезненной, порою разрешали надеть жемчужные сережки, присланные с Азорских островов отцом, — и в этих украшениях, похожих, как я теперь понимаю, на застывшие слезы, было так много символичного. Меня буквально тянуло к ней. (Гордость мешает мне назвать здесь ее имя. Да и слово «подруга» было бы не вполне точным.) Хрупкая, часто болевшая, она жила вне интересов «женского клуба», которые столь волновали прочих девиц. Причины, от нас не зависящие поставили и ее, и меня вне их общества: она была хворая, а я… alors , это была я. Порою она проявляла ко мне доброту; непривычная к этому и всегда начеку, я, однако, стала принимать знаки внимания с ее стороны и старалась, в свою очередь, отвечать тем же… Ни одно из добрых дел, хотя бы самое незначительное, не забывается никогда; в это я твердо верю. Добрые дела, словно золотые монеты, всегда в обращении, всегда ходят по свету, принося людям радость. Но есть и нечто противоположное доброте, оно хорошо мне знакомо, но не заслуживает, чтобы его называли по имени.
…Разумеется, все наши девицы, словно явившиеся в наш мир из царства моих грез, казались мне их земным воплощением. Они были тем, чем я желала бы стать, но не могла. Поймите: тогда я мечтала перемениться. Мечтала: а вдруг я созрею еще и стану хоть отдаленно напоминать ту, кем казалась мне каждая из них, то есть сделаюсь красивой девушкой. Но я была… неизящная, лишенная грации, длинная жердь. Со временем я рассталась с подобной мечтою и примирилась со своей судьбой, со своей телесной оболочкой, данной мне свыше, в своем роде единственной.
Я и прежде отличалась высоким ростом, но лет в тринадцать-четырнадцать я вытянулась и стала на целую голову выше любой другой девочки в С***. Но фигура моя оставалась угловатой, ей недоставало мягко очерченных линий. Мои сверстницы были пышечки, а я — кожа да кости. Руки и ноги стали такими длинными, что это смущало меня, а кроме того, необычайно сильными. (О, как я вспыхивала, когда сестра Бригитта просила достать с буфета кувшин, или открыть дверь, которую заклинило, или откупорить бутылку вина, если в той очень туго засела пробка!)
Даже черты моего лица стали меняться — конечно, почти незаметно, однако мне эти перемены казались внезапными и ужасающими. Лоб увеличился и стал выпуклым, скулы приподнялись и еще более выступили вперед. Глаза меня тоже тревожили: они казались окнами в мой тайный мир, и я боялась встретиться взглядом с другими людьми. (Глаза были правильной формы и необычного зеленовато-синего цвета… Добавлю, что мне о них недавно сказали, будто они напоминают переливы морской волны на мелководье.) Нос мой, прежде слегка вздернутый и, пожалуй, даже курносый, преобразился, приняв нынешний благородный вид; он стал настолько прямым, что его можно назвать римским; но в то время он казался мне страшно длинным. Губы обрели полноту и теперь обрамляли слишком, увы, большой рот. На безупречно чистой коже лица, всегда готовой вспыхнуть, залиться краской, играл здоровый румянец; другим девицам для достижения того же результата приходилось пудриться или щипать себя за щеки. Что же касается шеи, то я считала ее просто уродливой: она была не просто длинная и тонкая, а очень тонкая и очень длинная. Волосы в ту пору напоминали мне о соломе: непокорные, ломкие и густые. Я заплетала их в тугую косу, которая свисала с затылка, разделяя спину на две половинки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
Жизнь моя вовсе не сводилась к работе, окупающей мое содержание в монастыре, — хотя знали бы вы, сколько мне довелось перечистить картошки, перебрать крупы, выпотрошить рыбы!.. Еще я училась, и требовалось хорошо приготовить все уроки. Ведь если бы я не числилась прилежной ученицей, то… Правда, никто мне об этом не говорил напрямую, но я прекрасно понимала, что это подразумевается, — меня вполне могли отослать в сиротский дом или еще в какое-нибудь не слишком престижное заведение, принадлежавшее ордену сестер-урсулинок.
Так что я пристрастилась к чтению в весьма юном возрасте. Не существовало книги, которая мне оказалась бы не по зубам. А что за книги хранились в библиотеке! Многие из них были просто удивительны, хоть мне и попадались порою сочинения по теологии, которую я ненавидела, и целые стопки виршей, проникнуть в сокровенный смысл которых мне так и не удалось… Кажется, мне было лет десять, когда я принялась изучать греческий под наставничеством сестры Марии де Монмерси. Я ушла в него с головой, но лишь до тех пор, пока не открыла для себя латинский язык, которому и принесла клятву верности, как вассал своему сеньору. Я поняла: это мой язык! Меня привлекала присущая ему рациональность, и строение предложений открывалось мне, доставляя наслаждение, как разгадывание отлично придуманной головоломки. Не хочу сказать, что фразы из Эсхила и Цицерона так и слетали с моего языка, когда я бродила по монастырю, но со временем я действительно стала владеть латынью и греческим свободно. Конечно, немало часов я посвятила и тому, чтобы совершенствовать знание французского и его братьев — итальянского и испанского. Прилежно корпела я и над английским, и над немецким языками в уединенной своей комнатке, причем прилежно в равной степени, хотя мне нравились мириады исключений в первом из них и отталкивало гортанное кудахтанье второго. Мне приходилось полагаться при этом исключительно лишь на имевшиеся у меня тексты и на собственную сообразительность, потому что по-английски в монастыре не говорил никто, а немецкий знала только одна монахиня (дряхлая сестра Габриэлла, вся помощь которой в овладении нюансами произношения сводилась к неодобрительному покачиванию головой).
Математика, чистописание, география… Все это было слишком просто, а потому неинтересно; с этими предметами я справлялась легко. (Не слишком скромно, зато правда.) В учебе я вскоре оказалась впереди всех и даже заслужила право ежедневного доступа — увы, лишь на один час — к личной библиотеке самой матери-настоятельницы Марии-дез-Анжес.
О, что за библиотека!.. Роскошные переплеты из мягкой кордовской кожи. И голубой дымок, всегда, казалось, витавший там в воздухе (матушка Мария-дез-Анжес любила побаловать себя тончайшими испанскими сигарками, en vie privee . ) Солнечный свет просачивался в библиотеку сквозь два больших витража из баварского стекла. Пестрота бликов завораживала, вызывая трепет. Обычно я садилась так, чтобы разноцветные лучики скользили по строчкам, которые я читаю… Воспоминания о часах, проведенных в библиотеке матери-настоятельницы, — лучшее из всего моего детства; я рада, что они у меня были, потому что все остальное — это воспоминания о хаосе, взявшем верх над порядком.
Порядок? Вообще-то жизнь в монастыре являлась вполне упорядоченной. Все наши дни расписывались по часам. То были часы богослужебные, в которые предписывалось читать или петь те или иные молитвы: сперва шла Утреня, затем следовало Великое Славословие, потом шли службы Первого часа, Третьего и Шестого, затем Девятого, за ними Вечерня и Повечерие. После Славословия мы один час учились, затем колокол созывал всех воспитанниц к завтраку, состоявшему из ломтя белого хлеба (восхитительно теплого по четвергам и понедельникам), толстого кружка холодного сливочного масла и кофе. Мы ели молча, сидя на скамьях за длинными деревянными столами. На нас надевали простые серые передники, на рукавах топорщились белые тюлевые буфы (теперь это выглядело бы так необычно!); волосы были заплетены в косички или заправлены под шапочку из белой замши.
Завтрак длился полчаса. Затем иногда служили малую Мессу, но чаще сразу после него продолжались занятия. Затем шла служба Третьего часа либо — по праздникам — торжественная большая Месса. Потом снова уроки. Иногда младшим девочкам устраивали пятнадцатиминутную переменку, во время которой те получали черный хлеб и воду. Три раза в день, согласно распоряжению матери-настоятельницы, звучал Ангелус — колокол, призывавший нас молитвенно вспомнить о Боговоплощении.
Главная трапеза начиналась в полдень, по-французски Meridienne . В отличие от Англии, где обедают вечером, она называлась обедом и состояла из овощей с монастырского огорода, но иногда из тушеной дичи или рыбы, которую Мария-Эдита выклянчивала «Бога ради» у рыбаков на причале. Иногда же нас угощали вином из богатых погребов, о пополнении запасов в которых непрестанно заботилась мать Мария-дез-Анжес. Кормили нас хорошо — наверное, благодаря ее присутствию в трапезной: у нее был вкус… как бы это сказать… к маленьким удовольствиям жизни. (Я прислуживала за столом и ела после всех остальных девочек, в компании с работницами и престарелыми немощными монахинями. Однако данное обстоятельство никогда не унижало меня, хотя порою мне намекали, что в нем есть нечто постыдное.)
После обеда — прогулка, отдых или молитва; выбор зависел не от нас. Затем служба Шестого часа. Снова учеба. Вечерня. Молитва. Учеба. Легкий ужин: фрукты или сыр. Повечерие. И наконец сон. Небольшое послабление нам давали только во время летних каникул, когда большинство девочек покидали С*** и отправлялись к семьям; многие монахини тоже отпрашивались из монастыря кто куда.
…Что до моей жизни в С*** — я старалась тянуть лямку. Находила прибежище в упорядоченности жизни монастырской школы, в несмолкаемом тиканье церковных часов; каждый день все одно, одно, одно… Я все глубже уходила в учебу.
…И все-таки нужно сказать еще кое о чем. Не хочется, но надо. И я скажу.
В школу монастыря С*** присылали девочек определенного круга, и порой мне казалось, что немилосердное Провидение нарочно забросило меня туда, чтобы напоминать им о множестве имеющихся у них предо мной преимуществ. Эти создания были словно кружева по сравнению с дешевой тканью моих сорочек, словно бриллианты по сравнению с моими убогими побрякушками. По достижении зрелости им предстояло взойти в иные сферы. Отцы их нажились на торговле; и хотя перед их дочерьми задирали нос некоторые из девиц, в чьих жилах текла кровь более голубая — по сравнению с теми, кого они называли «простушками», — те все-таки были богаты. Они любили болтать о приданом и бриллиантах; о том, куда собираются выехать их papa и mama и с кем именно: поиграть в поло с кронпринцем какого-нибудь немецкого княжества, на скачки — с известным индийским раджой, позавтракать в Париже — с некой шведскою баронессой, et cetera, et cetera… Они говорили на языке, который не был моим .
Ну и прекрасно. Пускай из Парижа мне никогда не присылают перевязанных ленточками посылок. Мне, разумеется, не суждено провести лето в местах, где разговаривают не по-французски. Меня никогда не вывезут куда-нибудь «на воды». И никогда никто не закажет какой-нибудь пустячок для скрипки и фортепиано, чтобы его сыграли на мой день рождения. Тут ничего не поделаешь.
И все-таки, несмотря на мою застенчивость и на то, что другие девочки не видели меня в упор, я стала любимицей некоторых из монахинь еще в самом нежном возрасте. Порою внимание, которое те уделяли мне во время занятий, вгоняло меня в краску. В частности, одна из монахинь, похоже, влюбилась в меня без памяти. На занятиях она смотрела на меня во все глаза, каждый вопрос адресовался мне, каждый ответ преподносился мне, словно дар. Со временем такое внимание пошло на убыль; но все равно порою я не могла оторвать взгляда от своих рук (столь предосудительно больших!) или от ельника за окном классной комнаты — лишь бы не встретиться глазами с уставившейся на меня учительницей. Особенно это касалось одной из монахинь… Конечно, мне было невдомек, что ей могло быть нужно; теперь-то я могу отважиться сделать предположение, потому что с тех пор многое узнала о жизни женщин, запертых в монастырских стенах, но тогда мне такое и в голову не приходило.
Возможно, подобные знаки внимания со стороны монахинь и вызывали у других девочек некоторую неприязнь ко мне, но я старалась этого не замечать. Пускай болтают что хотят, думала я. Получала ли я удовольствие, вызывая у них зависть? Возможно. Ведь у меня не было ни их богатства, ни их красивой, легкой жизни. Так пусть завидуют мне хотя бы на уроках.
Разумеется, чем больше внимания уделяли мне монахини, тем сильнее отдалялась я от сверстниц; одно равнялось другому, и данное уравнение не могло быть решено в мою пользу. Да я и не пыталась, а только еще сильней набрасывалась на учебу. Для меня не существовало ничего, кроме книг. Я ими жила.
Однако спустя несколько лет после приезда в С*** я начала кое-что понимать. Например, почему живу на особом положении, в разладе с другими воспитанницами, с разладе с самою собой… Потом я начала замечать, как изменяется мое тело. Внешность моя претерпевала перемены, которых я не могла не стыдиться. Другие тоже менялись: некоторые воспитанницы рано превратились в женщин. Но ничто из происшедшего с ними не напоминало того, что случилось со мной, и это меня тревожило. Напрасно ждала я, когда пополнею, — судьба и здесь меня обделила.
Конечно, в большинстве своем наши девицы были весьма простоваты, но мне они казались совершенством, изящными, словно куколки в кружевных белых платьицах. Одна, как я припоминаю, носила камею с изображением своей матери, скончавшейся при родах, на шелковой ленточке цвета зеленого яблока. Другой, бледной и болезненной, порою разрешали надеть жемчужные сережки, присланные с Азорских островов отцом, — и в этих украшениях, похожих, как я теперь понимаю, на застывшие слезы, было так много символичного. Меня буквально тянуло к ней. (Гордость мешает мне назвать здесь ее имя. Да и слово «подруга» было бы не вполне точным.) Хрупкая, часто болевшая, она жила вне интересов «женского клуба», которые столь волновали прочих девиц. Причины, от нас не зависящие поставили и ее, и меня вне их общества: она была хворая, а я… alors , это была я. Порою она проявляла ко мне доброту; непривычная к этому и всегда начеку, я, однако, стала принимать знаки внимания с ее стороны и старалась, в свою очередь, отвечать тем же… Ни одно из добрых дел, хотя бы самое незначительное, не забывается никогда; в это я твердо верю. Добрые дела, словно золотые монеты, всегда в обращении, всегда ходят по свету, принося людям радость. Но есть и нечто противоположное доброте, оно хорошо мне знакомо, но не заслуживает, чтобы его называли по имени.
…Разумеется, все наши девицы, словно явившиеся в наш мир из царства моих грез, казались мне их земным воплощением. Они были тем, чем я желала бы стать, но не могла. Поймите: тогда я мечтала перемениться. Мечтала: а вдруг я созрею еще и стану хоть отдаленно напоминать ту, кем казалась мне каждая из них, то есть сделаюсь красивой девушкой. Но я была… неизящная, лишенная грации, длинная жердь. Со временем я рассталась с подобной мечтою и примирилась со своей судьбой, со своей телесной оболочкой, данной мне свыше, в своем роде единственной.
Я и прежде отличалась высоким ростом, но лет в тринадцать-четырнадцать я вытянулась и стала на целую голову выше любой другой девочки в С***. Но фигура моя оставалась угловатой, ей недоставало мягко очерченных линий. Мои сверстницы были пышечки, а я — кожа да кости. Руки и ноги стали такими длинными, что это смущало меня, а кроме того, необычайно сильными. (О, как я вспыхивала, когда сестра Бригитта просила достать с буфета кувшин, или открыть дверь, которую заклинило, или откупорить бутылку вина, если в той очень туго засела пробка!)
Даже черты моего лица стали меняться — конечно, почти незаметно, однако мне эти перемены казались внезапными и ужасающими. Лоб увеличился и стал выпуклым, скулы приподнялись и еще более выступили вперед. Глаза меня тоже тревожили: они казались окнами в мой тайный мир, и я боялась встретиться взглядом с другими людьми. (Глаза были правильной формы и необычного зеленовато-синего цвета… Добавлю, что мне о них недавно сказали, будто они напоминают переливы морской волны на мелководье.) Нос мой, прежде слегка вздернутый и, пожалуй, даже курносый, преобразился, приняв нынешний благородный вид; он стал настолько прямым, что его можно назвать римским; но в то время он казался мне страшно длинным. Губы обрели полноту и теперь обрамляли слишком, увы, большой рот. На безупречно чистой коже лица, всегда готовой вспыхнуть, залиться краской, играл здоровый румянец; другим девицам для достижения того же результата приходилось пудриться или щипать себя за щеки. Что же касается шеи, то я считала ее просто уродливой: она была не просто длинная и тонкая, а очень тонкая и очень длинная. Волосы в ту пору напоминали мне о соломе: непокорные, ломкие и густые. Я заплетала их в тугую косу, которая свисала с затылка, разделяя спину на две половинки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88