https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
— Каменный век. Палеолит.
Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью
1 Великий насмешник — так называли знаменитого философа и писателя Франции Вольтера.
глазами, смотревшей прямо и — мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.
Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.
— А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?
— Да.
— Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да.— Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей «буржуйки», когда в ней жило и веселилось пламя.— Снимай, снимай свои котурны... И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так... Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть...
Во многих домах тогда водопровод не работал: вода в трубах замерзала, за водой приходилось ходить на колонку. Потом и я много раз ходил туда.
Я перебирал, перелистывал книги, обреченные стариком на сожжение. Многие из них были на непонятном мне языке. Я вырывал листы и отправлял их в огнедышащую пасть. Печурка уже дышала на нас теплом, розовела, словно и в ее мертвое чугунное тело понемногу возвращалась живая веселая жизнь. Когда же мне попались знакомые страницы — это были главы из «Казаков» Льва Толстого,— я зачитался, позабыв про печку. Алексей Иванович тронул меня за плечо:
— Молодой гунн. Вы еще успеете наглотаться всяческой мудрости, если наша старушка планета переживет этот ледниковый век. Но не спешите! Вспомните Экклезиаст1: «Ибо во многом познании много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Человек, наверно, был бы во много раз счастливее, если бы просто ковырял каменной мотыгой землю и выращивал злаки для кормления своих детенышей... Хотя... ведь и каменным топором убить можно? А?
1 Экклезиаст — одна из книг Библии.
6. «ГУННЫ, ГУННЫ!»
Оля все же слегла. Последние дни пути она, видимо, держалась на том нервном напряжении, которое заставляет совершенно обессилевшего человека шагать и шагать и падать замертво уже у цели. Мы напились чаю, то есть горячей воды, съели куски жмыха, что я выменял на колечко Олиной мамы на одной из стоянок под Москвой, похлебали супа из воблы, купленной Алексеем Ивановичем. И Оля, опьянев от горячей еды, страшно ослабела.
Алексей Иванович уложил ее на тахту возле печки, где, наверное, спал сам, укутал шубой и еще какими-то одежонками и присел рядом. Его лицо стало озабоченным и печальным.
— Итак, милая царевна, вы, кажется, хотите расплачиваться за комфорт международного экспресса, который привез вас в мою пустыню? Не платите слишком много. Так. Посмотрим. Ручонки вырублены из льда, а в голове пожар. Надеюсь, все же наш милый Кораблик не пойдет ко дну...
Он долго сидел молча, поглаживая восковую ручонку Оли своей огромной, жилистой, как у крестьянина, рукой. И были в этом поглаживании удивительные, почти невозможные ласковость, нежность и боль.
Печка между тем прогорела и почти остыла, живой румянец, только что окрашивавший ее бока, исчез. Куча черного бумажного пепла топорщилась в глубине. И снова холод выполз из углов, куда он отодвинулся на полчаса, сжал ледяными пальцами плечи, стал сковывать ноги.
— Н-да! — сказал Алексей Иванович, вставая. Снял очки и вопросительно посмотрел на меня.
А я сидел во власти самых тяжелых раздумий. Что же, я сделал то, что хотел; теперь, наверное, мне полагалось уйти. Но, когда я вспоминал заснеженные улицы, морозный, скрипящий под ногами снег, белые саваны, окутавшие деревья в садах и скверах, мне становилось боязно. Идти некуда. На поиски друга дяди Сергея (письмо к нему вместе с запиской Жестякова хранилось у меня в кармане гимнастерки) мог уйти целый день, и было неизвестно, жив ли вообще этот друг, в Москве ли. Я встал, достал записку капитана и молча отдал ее Алексею Ивановичу. Тот с некоторым недоумением развернул испачканный кровью лоскуток бумаги, прочитал. И снова сел.
— Я пойду,— сказал я, застегивая шинель.
— Куда?
— Не знаю.
Он опять посмотрел на Олю, погладил с тем же выражением жалости и нежности ее бессильную, прозрачную руку, глянул еще раз на записку и осторожно, как живую, положил на стол.
— Подождите, вот что.
Он ушел в кухню и вернулся оттуда с огромным ножом в руках. У меня мелькнула страшная мысль, что он сошел с ума и хочет меня убить. И когда он, открыв дверь в соседнюю комнату, поманил меня за собой, я не пошел.
— Да идите! — сердито сопя, позвал он.— Я не собираюсь вас убивать.
Он стоял посредине комнаты. Когда-то, вероятно, она служила столовой, на стенах висели натюрморты: на фарфоровых тарелках фрукты и битая дичь. Комната была удручающе пуста, она напоминала раздетого донага человека. Оглянувшись на меня, Алексей Иванович отошел в один из углов, опустился там на колени и принялся ковырять ножом паркет. Паркет был старинный, дубовый, крепкий, в нем почти незаметно было щелей.
Поняв, что ему надо, я скинул шинель и подошел, молча взял нож. С большим трудом мне удалось выковырять первую плитку паркета, но дальше пошло легко. Достаточно было поддеть дощечку под низ, ударить по рукоятке ножа мраморным пресс-папье, которое принес Алексей Иванович, и дощечка выскакивала.
— Итак,— сказал Алексей Иванович,— атмосферные невзгоды путешественникам не страшны.— Он отошел к двери, осторожно выглянул.— Спит.— Вернулся, сел рядом со мной прямо на пол и, глядя на меня вдруг заслезившимися глазами, спросил: — Вы знаете, как он умер?
— Да.
— Гунны, гунны! — хрипло сказал он и, ткнувшись лицом в колени, беззвучно заплакал, только плечи тряслись.— Нико-ленька... Николенька... брат...
Когда он успокоился, мы выломали еще несколько паркетных дощечек и снова затопили «буржуйку». Оля спала. Мы сидели в облаке благостного, размягчающего тепла, оно текло по телу, как ласковый и добрый огонь. Клонило ко сну. Алексей Иванович сидел, опершись подбородком на ладони, и, глядя в огонь неподвижным взглядом, думал. Я пытался угадать, о чем думал этот странный, доживающий жизнь одинокий человек. Может быть, в его памяти проносились картины детства, когда он вместе с братишкой ходил в гимназию, устраивал нелюбимым учителям маленькие мальчишеские пакости, ухаживал за девчатами, хоронил мать?
Я вышел в переднюю, где оставил у дверей Олин чемодан, и принес его в кабинет. Перед отъездом из Севастополя мы собрали в квартире Жестяковых все, что осталось после погибшего капитана: письма, документы, фотографии. Связанные шнурками от капитанских ботинок, эти дорогие Оле реликвии лежали на самом дне. Я достал их и отдал Алексею Ивановичу.
Он ушел за письменный стол и, освободив от рукописей и чертежей место на середине стола, дрожащими руками развязал шнурки. Там, наверное, были и его собственные письма, и, может быть, письма их матери и отца, и письма красивой и грустной женщины, портрет которой висел над столом,— самое ценное, на что, несмотря на все превратности судьбы, у человека не поднимается до самой смерти рука. Старик что-то беззвучно шептал над этими бумажонками и фотографиями — они больше ни для кого в мире не имели цены.
Сколько он просидел так, не знаю: я заснул, сидя у печки, и снилось мне что-то родное и милое. Такое ощущение у меня бывало в дни раннего детства, когда я засыпал, лежа рядом с матерью, уткнувшись носом в ее грудь, защищенный ее присутствием от всех напастей и горестей, что ходили по земле.
Разбудил меня Алексей Иванович. Он стоял передо мной, задумчиво пересыпая на ладони мелкие драгоценности, оставшиеся после жены капитана: две или три пары причудливых заморских сережек, обручальное кольцо и колечки с камешками, маленький серебряный медальон. Когда Алексей Иванович открыл крышечку, из-под нее на нас глянуло молодое и смелое лицо — таким был капитан Жестяков в юности. На краю стола лежали золотые часы, те самые, которые капитан предлагал мне за помощь Оле.
— Вот что, юный гунн,— задумчиво сказал Алексей Иванович.— Пасть Сухаревки уже разинута на одну из этих дорогих мне вещей. Эквивалент какого-то количества хлеба и крупы. Я отправляюсь на поклон к этой всеядной бабище, а вы караульте пещеру.
Он выбрал из золотых и серебряных безделушек колечко и сережки, надел в рукава шубу, напялил на голову старый заячий треух. Еще раз посмотрев на спящую Олю, сказал:
— Не будите ее. Пусть спит. У двери я остановил его:
— Почему вы называете меня гунном? Кто такие гунны? Он странно усмехнулся, не ответив, вышел в коридор и там
достал из одного из шкафов толстую, переплетенную в кожу книгу с золотым тиснением на корешке. Это был том из «Всемирной истории» Шлоссера. Полистав книгу, Алексей Иванович нашел нужное ему место, ткнул пальцем в страницу:
— Читайте. Человек должен хоть что-нибудь знать о своих предках. Заприте дверь.
И уже у самого выхода, обернувшись ко мне, спросил:
— Да! А как же ваше настоящее имя?
— Данил.
— Даниил-заточник?
Я не ответил. Мать у меня была религиозная, и благодаря этому я знал имена многих святых и подвижников. Алексей Иванович, видимо, понял мое молчание как обиду. Он потрепал меня по плечу, улыбнулся мягко и виновато:
— Ну, не сердитесь, Даниил. Если мы не станем приправлять черный хлеб нашей жизни шуткой, жить станет невозможно. Вот так.
Я запер за ним дверь на крюк и на английский замок и вернулся в кабинет. Оля спала разметавшись — в комнате стало тепло, с подоконников на пол падали капли воды, лед на стеклах посинел, стал тоньше.
Устроившись поудобнее, я принялся читать о гуннах, об их бесчеловечных и страшных набегах, об их жестокости, о том, как их орды шли по Европе, оставляя позади моря крови и горы трупов. Так вот почему этот милый и добрый старик называет меня гунном! В его представлении Красная Армия — это дикари нашего века, бич божий, порог нового варварства.
Но читать мне пришлось недолго — кто-то постучал во входную дверь. Думая, что это вернулся Алексей Иванович, я отпер замок, снял крюк. И тотчас же, не сказав ни слова, в комнату, оттолкнув меня, протиснулся человек в драной шинели и мерлушковой солдатской шапке. Давно не бритое лицо, красное от мороза и ветра, выглядело настороженным и предельно усталым, глаза смотрели с недоброй пристальностью.
Заперев за собой дверь, прислонившись к ней спиной, опуская поднятый воротник шинели, пришедший спросил:
— Жестяков жив?
— Да.
Не снимая шинели и не говоря больше ни слова, неизвестный быстро пошел в глубь квартиры, казалось, он хорошо знал расположение комнат. Я пошел следом. В кабинете он остановился, сказал: «Боже мой, тепло!» — снял шинель и, накинув ее на плечи, сел к печке, жадно протянул к огню руки. Но сидел так недолго, что-то беспокоило его, он встал, прошелся по комнате, постоял над спящей девочкой. Сказал:
— Оленька? — И измятое небритое лицо его перекосилось, словно от зубной боли. Потом постоял у стола, перебирая бумаги и фотографии покойного Жестякова, увидел предсмертную записку, прочитал и только тогда, повернувшись, посмотрел мне в лицо.
Моя шинель и буденовка лежали на диванчике у двери. Он подошел, посмотрел.
— Твое?
— Да.
— Значит, тоже вояка? Здорово мы их траханули. А? На Перекопе-то. А? Закурить есть? Чертовски давно не курил, прямо руки дрожат...
— Нет.
Я снова взял историю и принялся читать про гуннов, но они теперь уже не так занимали меня, как несколько минут назад. Что-то не нравилось мне в нежданном посетителе,— может быть, его нервность, его беспокойство, ищущие глаза, которые перебегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться. Я уже хотел спросить его, где он воевал, но тут проснулась Оля. Она пристально, еще сонными глазами посмотрела на незнакомца, и, словно луч света, на лицо ее набежала улыбка.
— Дядя Володя!
Он подошел к тахте, сел на край, погладил девочку по голове:
— Миленькая. Крохотуля. Давно здесь?
— Сегодня. Мы с Даней приехали. А вы, дядя Володя?
— Я? — Он секунду подумал, прищурившись.— Тоже недавно. Домой еду, в Питер, да вот захотелось повидать Алексея. Он где?
— А я не знаю.
Я оторвался от книги:
— Он пошел на какую-то Сухановку, что ли...
— На Сухаревку, наверно?
— Может быть...
Он опять погладил Олю вздрагивающей рукой по волосам:
— Осиротела, детка? Не плачь. Мы все осиротели. У меня двух братьев убили. Ты их не знала. А помнишь, как я тебя на катере катал? И ты боялась.
— Помню. Вы тогда красивый были, дядя Володя. Он провел ладонью по щеке, бегло оглядел комнату.
— Без зеркала живет, Анахорет!1 — Встал, подошел к столу, внимательно и печально посмотрел на портрет женщины.— И Юленька умерла.— Вернулся к тахте и опять сел.— Заболела, крохотуля?
— Не знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью
1 Великий насмешник — так называли знаменитого философа и писателя Франции Вольтера.
глазами, смотревшей прямо и — мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.
Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.
— А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?
— Да.
— Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да.— Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей «буржуйки», когда в ней жило и веселилось пламя.— Снимай, снимай свои котурны... И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так... Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть...
Во многих домах тогда водопровод не работал: вода в трубах замерзала, за водой приходилось ходить на колонку. Потом и я много раз ходил туда.
Я перебирал, перелистывал книги, обреченные стариком на сожжение. Многие из них были на непонятном мне языке. Я вырывал листы и отправлял их в огнедышащую пасть. Печурка уже дышала на нас теплом, розовела, словно и в ее мертвое чугунное тело понемногу возвращалась живая веселая жизнь. Когда же мне попались знакомые страницы — это были главы из «Казаков» Льва Толстого,— я зачитался, позабыв про печку. Алексей Иванович тронул меня за плечо:
— Молодой гунн. Вы еще успеете наглотаться всяческой мудрости, если наша старушка планета переживет этот ледниковый век. Но не спешите! Вспомните Экклезиаст1: «Ибо во многом познании много печали и кто умножает познание, умножает скорбь». Человек, наверно, был бы во много раз счастливее, если бы просто ковырял каменной мотыгой землю и выращивал злаки для кормления своих детенышей... Хотя... ведь и каменным топором убить можно? А?
1 Экклезиаст — одна из книг Библии.
6. «ГУННЫ, ГУННЫ!»
Оля все же слегла. Последние дни пути она, видимо, держалась на том нервном напряжении, которое заставляет совершенно обессилевшего человека шагать и шагать и падать замертво уже у цели. Мы напились чаю, то есть горячей воды, съели куски жмыха, что я выменял на колечко Олиной мамы на одной из стоянок под Москвой, похлебали супа из воблы, купленной Алексеем Ивановичем. И Оля, опьянев от горячей еды, страшно ослабела.
Алексей Иванович уложил ее на тахту возле печки, где, наверное, спал сам, укутал шубой и еще какими-то одежонками и присел рядом. Его лицо стало озабоченным и печальным.
— Итак, милая царевна, вы, кажется, хотите расплачиваться за комфорт международного экспресса, который привез вас в мою пустыню? Не платите слишком много. Так. Посмотрим. Ручонки вырублены из льда, а в голове пожар. Надеюсь, все же наш милый Кораблик не пойдет ко дну...
Он долго сидел молча, поглаживая восковую ручонку Оли своей огромной, жилистой, как у крестьянина, рукой. И были в этом поглаживании удивительные, почти невозможные ласковость, нежность и боль.
Печка между тем прогорела и почти остыла, живой румянец, только что окрашивавший ее бока, исчез. Куча черного бумажного пепла топорщилась в глубине. И снова холод выполз из углов, куда он отодвинулся на полчаса, сжал ледяными пальцами плечи, стал сковывать ноги.
— Н-да! — сказал Алексей Иванович, вставая. Снял очки и вопросительно посмотрел на меня.
А я сидел во власти самых тяжелых раздумий. Что же, я сделал то, что хотел; теперь, наверное, мне полагалось уйти. Но, когда я вспоминал заснеженные улицы, морозный, скрипящий под ногами снег, белые саваны, окутавшие деревья в садах и скверах, мне становилось боязно. Идти некуда. На поиски друга дяди Сергея (письмо к нему вместе с запиской Жестякова хранилось у меня в кармане гимнастерки) мог уйти целый день, и было неизвестно, жив ли вообще этот друг, в Москве ли. Я встал, достал записку капитана и молча отдал ее Алексею Ивановичу. Тот с некоторым недоумением развернул испачканный кровью лоскуток бумаги, прочитал. И снова сел.
— Я пойду,— сказал я, застегивая шинель.
— Куда?
— Не знаю.
Он опять посмотрел на Олю, погладил с тем же выражением жалости и нежности ее бессильную, прозрачную руку, глянул еще раз на записку и осторожно, как живую, положил на стол.
— Подождите, вот что.
Он ушел в кухню и вернулся оттуда с огромным ножом в руках. У меня мелькнула страшная мысль, что он сошел с ума и хочет меня убить. И когда он, открыв дверь в соседнюю комнату, поманил меня за собой, я не пошел.
— Да идите! — сердито сопя, позвал он.— Я не собираюсь вас убивать.
Он стоял посредине комнаты. Когда-то, вероятно, она служила столовой, на стенах висели натюрморты: на фарфоровых тарелках фрукты и битая дичь. Комната была удручающе пуста, она напоминала раздетого донага человека. Оглянувшись на меня, Алексей Иванович отошел в один из углов, опустился там на колени и принялся ковырять ножом паркет. Паркет был старинный, дубовый, крепкий, в нем почти незаметно было щелей.
Поняв, что ему надо, я скинул шинель и подошел, молча взял нож. С большим трудом мне удалось выковырять первую плитку паркета, но дальше пошло легко. Достаточно было поддеть дощечку под низ, ударить по рукоятке ножа мраморным пресс-папье, которое принес Алексей Иванович, и дощечка выскакивала.
— Итак,— сказал Алексей Иванович,— атмосферные невзгоды путешественникам не страшны.— Он отошел к двери, осторожно выглянул.— Спит.— Вернулся, сел рядом со мной прямо на пол и, глядя на меня вдруг заслезившимися глазами, спросил: — Вы знаете, как он умер?
— Да.
— Гунны, гунны! — хрипло сказал он и, ткнувшись лицом в колени, беззвучно заплакал, только плечи тряслись.— Нико-ленька... Николенька... брат...
Когда он успокоился, мы выломали еще несколько паркетных дощечек и снова затопили «буржуйку». Оля спала. Мы сидели в облаке благостного, размягчающего тепла, оно текло по телу, как ласковый и добрый огонь. Клонило ко сну. Алексей Иванович сидел, опершись подбородком на ладони, и, глядя в огонь неподвижным взглядом, думал. Я пытался угадать, о чем думал этот странный, доживающий жизнь одинокий человек. Может быть, в его памяти проносились картины детства, когда он вместе с братишкой ходил в гимназию, устраивал нелюбимым учителям маленькие мальчишеские пакости, ухаживал за девчатами, хоронил мать?
Я вышел в переднюю, где оставил у дверей Олин чемодан, и принес его в кабинет. Перед отъездом из Севастополя мы собрали в квартире Жестяковых все, что осталось после погибшего капитана: письма, документы, фотографии. Связанные шнурками от капитанских ботинок, эти дорогие Оле реликвии лежали на самом дне. Я достал их и отдал Алексею Ивановичу.
Он ушел за письменный стол и, освободив от рукописей и чертежей место на середине стола, дрожащими руками развязал шнурки. Там, наверное, были и его собственные письма, и, может быть, письма их матери и отца, и письма красивой и грустной женщины, портрет которой висел над столом,— самое ценное, на что, несмотря на все превратности судьбы, у человека не поднимается до самой смерти рука. Старик что-то беззвучно шептал над этими бумажонками и фотографиями — они больше ни для кого в мире не имели цены.
Сколько он просидел так, не знаю: я заснул, сидя у печки, и снилось мне что-то родное и милое. Такое ощущение у меня бывало в дни раннего детства, когда я засыпал, лежа рядом с матерью, уткнувшись носом в ее грудь, защищенный ее присутствием от всех напастей и горестей, что ходили по земле.
Разбудил меня Алексей Иванович. Он стоял передо мной, задумчиво пересыпая на ладони мелкие драгоценности, оставшиеся после жены капитана: две или три пары причудливых заморских сережек, обручальное кольцо и колечки с камешками, маленький серебряный медальон. Когда Алексей Иванович открыл крышечку, из-под нее на нас глянуло молодое и смелое лицо — таким был капитан Жестяков в юности. На краю стола лежали золотые часы, те самые, которые капитан предлагал мне за помощь Оле.
— Вот что, юный гунн,— задумчиво сказал Алексей Иванович.— Пасть Сухаревки уже разинута на одну из этих дорогих мне вещей. Эквивалент какого-то количества хлеба и крупы. Я отправляюсь на поклон к этой всеядной бабище, а вы караульте пещеру.
Он выбрал из золотых и серебряных безделушек колечко и сережки, надел в рукава шубу, напялил на голову старый заячий треух. Еще раз посмотрев на спящую Олю, сказал:
— Не будите ее. Пусть спит. У двери я остановил его:
— Почему вы называете меня гунном? Кто такие гунны? Он странно усмехнулся, не ответив, вышел в коридор и там
достал из одного из шкафов толстую, переплетенную в кожу книгу с золотым тиснением на корешке. Это был том из «Всемирной истории» Шлоссера. Полистав книгу, Алексей Иванович нашел нужное ему место, ткнул пальцем в страницу:
— Читайте. Человек должен хоть что-нибудь знать о своих предках. Заприте дверь.
И уже у самого выхода, обернувшись ко мне, спросил:
— Да! А как же ваше настоящее имя?
— Данил.
— Даниил-заточник?
Я не ответил. Мать у меня была религиозная, и благодаря этому я знал имена многих святых и подвижников. Алексей Иванович, видимо, понял мое молчание как обиду. Он потрепал меня по плечу, улыбнулся мягко и виновато:
— Ну, не сердитесь, Даниил. Если мы не станем приправлять черный хлеб нашей жизни шуткой, жить станет невозможно. Вот так.
Я запер за ним дверь на крюк и на английский замок и вернулся в кабинет. Оля спала разметавшись — в комнате стало тепло, с подоконников на пол падали капли воды, лед на стеклах посинел, стал тоньше.
Устроившись поудобнее, я принялся читать о гуннах, об их бесчеловечных и страшных набегах, об их жестокости, о том, как их орды шли по Европе, оставляя позади моря крови и горы трупов. Так вот почему этот милый и добрый старик называет меня гунном! В его представлении Красная Армия — это дикари нашего века, бич божий, порог нового варварства.
Но читать мне пришлось недолго — кто-то постучал во входную дверь. Думая, что это вернулся Алексей Иванович, я отпер замок, снял крюк. И тотчас же, не сказав ни слова, в комнату, оттолкнув меня, протиснулся человек в драной шинели и мерлушковой солдатской шапке. Давно не бритое лицо, красное от мороза и ветра, выглядело настороженным и предельно усталым, глаза смотрели с недоброй пристальностью.
Заперев за собой дверь, прислонившись к ней спиной, опуская поднятый воротник шинели, пришедший спросил:
— Жестяков жив?
— Да.
Не снимая шинели и не говоря больше ни слова, неизвестный быстро пошел в глубь квартиры, казалось, он хорошо знал расположение комнат. Я пошел следом. В кабинете он остановился, сказал: «Боже мой, тепло!» — снял шинель и, накинув ее на плечи, сел к печке, жадно протянул к огню руки. Но сидел так недолго, что-то беспокоило его, он встал, прошелся по комнате, постоял над спящей девочкой. Сказал:
— Оленька? — И измятое небритое лицо его перекосилось, словно от зубной боли. Потом постоял у стола, перебирая бумаги и фотографии покойного Жестякова, увидел предсмертную записку, прочитал и только тогда, повернувшись, посмотрел мне в лицо.
Моя шинель и буденовка лежали на диванчике у двери. Он подошел, посмотрел.
— Твое?
— Да.
— Значит, тоже вояка? Здорово мы их траханули. А? На Перекопе-то. А? Закурить есть? Чертовски давно не курил, прямо руки дрожат...
— Нет.
Я снова взял историю и принялся читать про гуннов, но они теперь уже не так занимали меня, как несколько минут назад. Что-то не нравилось мне в нежданном посетителе,— может быть, его нервность, его беспокойство, ищущие глаза, которые перебегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться. Я уже хотел спросить его, где он воевал, но тут проснулась Оля. Она пристально, еще сонными глазами посмотрела на незнакомца, и, словно луч света, на лицо ее набежала улыбка.
— Дядя Володя!
Он подошел к тахте, сел на край, погладил девочку по голове:
— Миленькая. Крохотуля. Давно здесь?
— Сегодня. Мы с Даней приехали. А вы, дядя Володя?
— Я? — Он секунду подумал, прищурившись.— Тоже недавно. Домой еду, в Питер, да вот захотелось повидать Алексея. Он где?
— А я не знаю.
Я оторвался от книги:
— Он пошел на какую-то Сухановку, что ли...
— На Сухаревку, наверно?
— Может быть...
Он опять погладил Олю вздрагивающей рукой по волосам:
— Осиротела, детка? Не плачь. Мы все осиротели. У меня двух братьев убили. Ты их не знала. А помнишь, как я тебя на катере катал? И ты боялась.
— Помню. Вы тогда красивый были, дядя Володя. Он провел ладонью по щеке, бегло оглядел комнату.
— Без зеркала живет, Анахорет!1 — Встал, подошел к столу, внимательно и печально посмотрел на портрет женщины.— И Юленька умерла.— Вернулся к тахте и опять сел.— Заболела, крохотуля?
— Не знаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56