https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/Akvatek/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Никогда не забуду: кричащего Леньку уже подняли и понесли, а я все еще стоял и смотрел на эту такую знакомую мне веснушчатую руку,— на ней, казалось, еще вздрагивали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы...
Отец мой, как я уже сказал, работал на шестом этаже. Он почти всегда встречал меня шуткой, но иногда, тыча мне пальцем в живот или в бок, грустно говорил:
— На следующий год пойдешь, Данька, и ты в подметалы. Хватит сиварей гонять.
На обеих мельницах жили и кормились тысячи диких сизых голубей, их в нашем городке называли сиварями.
Именно из-за сиварей я однажды страшно избил Вальку Гунтера, сына управляющего мельницей, и тем едва не навлек беду на всю нашу семью.
Это был толстощекий, румяный мальчишка, почти всегда одетый в ярко-синюю, совсем как у настоящих моряков, матроску с позолоченными якорями по углам широкого воротника. Я бегал тогда в заплатанных рубашонках и страстно мечтал, что, когда вырасту или, даст бог, найду клад, обязательно куплю себе такую же. И удивлялся: почему это богатые взрослые люди, вроде того же Гунтера, не носят таких матросок.
Но, пожалуй, еще большую зависть в наших мальчишеских сердцах вызывала не матроска, а то, что Валькиной тетке принадлежал единственный в городе кинотеатр «Экспресс» и Валька мог бесплатно смотреть все серии «Таинственной руки» и полные опасных и удивительных приключений фильмы с участием Гарри Пиля.
Мы, «мельничные» ребятишки, легко ловили сиварей. Для этого стоило только взобраться на мельничный чердак. В обед, отдав отцам скудную их еду — вареную картошку с зеленым луком, пару соленых или свежих огурцов или бутылку молока,— мы прятались по темным углам верхних этажей. А потом, таясь от бельмастого, но всевидящего глаза старшего крупчатпика Савела Митрича Мельгузина, юркого маленького старичка с пористым, словно вырезанным из грязной пемзы лицом, пробирались по крутой чугунной лестнице на чердак и там сачком, сделанным из обрывка старой рыболовной наметки, ловили голубей.
Однако не только голуби привлекали нас в этот мир запустения, пыли и битого оконного стекла. Здесь все казалось таинственным и интересным. С перекладин запыленных стропил свешивались, точно корабельные канаты, лохмотья пыльной паутины. У своих серых, похожих на горшки гнезд тревожно звенели каменные пчелы. Уцепившись лапами за стропила, спали, головами вниз, летучие мыши. Мы сбивали их комьями голубиного помета и смеялись, глядя, как они, слепые, мечутся между балками, ни одну не задевая крылом.
Порой, забывшись, мы поднимали при этом такой шум, что вдруг и сами пугались и затихали на минуту: не услышал ли кто внизу? Но нет, все оставалось спокойным, шестиэтажное здание мельницы мягко гудело, доносились со двора голоса людей, требовательно покрикивал паровоз.
Отсюда, с чердака, можно было бросить комок голубиного помета на голову тому, кого мы особенно ненавидели. А ненавидеть нам было кого: Гунтера, приказчиков, пожарников, сторожей, всех, кого, приходя домой, бранили наши отцы и кто гонял нас с чердака.
Но самым привлекательным здесь было даже не это. Через полукруглое чердачное окно мы могли часами смотреть вниз, на залитый щедрым солнцем пыльный зеленый город.
Широкие, поросшие травой улицы тянулись от мельницы к церковной площади, где нагромождением голубых куполов высилась церковь. Кресты на куполах, как и на колокольне, были выложены зеркалами и ослепительно сверкали на солнце, словно сами источали свет.
За церковной площадью улицы бежали дальше, туда, где, обжимая город, огромным зелено-серым удавом выгибалась железнодорожная насыпь. За ней поднималось красное, такое, казалось бы, мирное в кружеве прибрежных лесов здание тюрьмы.
В блеклой зелени тальника узким лезвием поблескивал дорогой нашим мальчишеским сердцам Чармыш с его отмелями и перекатами, с лопуховыми зарослями по берегам, с омутными глубинками, где между корягами лениво шевелились пудовые сомы. А левее, словно овальный просвет в лесу, куском весеннего неба голубело озеро Святое.
Словом, весь милый, казавшийся нам необъятным мир нашего мальчишеского детства распахивался перед нами, когда мы смотрели из чердачного окна.
Весной, когда голубки садились на яйца, мы меньше лазили на чердак, потому что при нашем появлении птицы поднимали сильный шум, огромной стаей вылетая и опять влетая в окно.
— Ну, опять кто-то из этих сорванцов на чердаке! — кричал Мельгузин.— Не ровен час — сожгут!
И посылал пожарника или сторожа — поймать. И уж если ловили, дело кончалось плохо: день-два приходилось спать животом вниз.
Зато сколько радости доставляло нам время, когда в гнездах подрастали птенцы! Мы приносили голубям в бутылках воду или молоко, таскали на чердак полные карманы подобранного у амбаров зерна, воровали у матерей пшенную и гречневую кашу, копали червяков на берегу Калетинского пруда. У каждого из нас были «свои» гнезда, и мы азартно спорили — у кого быстрее растут голубята у кого первого вылетят из гнезда.
Об этом «голубином» времени, как мы его потом называли, у меня сохранились самые светлые, самые радостные воспоминания, хотя в то время семье нашей жилось и трудно и голодно.
2. ПОДСОЛНЫШКА
Мы жили тогда вчетвером: отец, мать, я и маленькая моя сестренка, трехлетняя Саша. Она была тщедушной, рахитичной девочкой с большими, иногда зеленоватыми, иногда синими глазами, в глубине которых как будто таилась искорка испуга или тревожного удивления. Что-то неслышно и ласково шепча, она в ненастные дни целыми часами сидела в уголке, за кроватью отца и матери, копаясь в дешевых разноцветных тряпочках, которые называла «игрусями». В погожие дни, обняв руками худые коленки, подолгу сидела на завалинке, на солнечном пригреве, наслаждаясь тишиной и теплом, жмурясь от удовольствия, как котенок.
Не помню, кто из нас впервые назвал ее Подсолнышкой,— она почти незаметно пересаживалась с места на место, избегая надвигавшейся на нее тени,— но это прозвище так и осталось за ней на всю ее жизнь.
Теперь я почти не могу представить себе ее лица, только глаза — как блюдечки с синей водой, говорила мама,— да еще, пожалуй, губы, испуганно вздрагивавшие при каждом громком звуке: при мельничном или паровозном гудке, при ударе колокола, при лае собаки, при чьем-нибудь окрике.
— И в кого ты такая трусиха? — возмущался я.
— А я не трусю... Мне ушки больно.
И все-таки я очень ее любил, как всегда старшие на несколько лет, здоровые братья любят своих маленьких болезненных сестренок,— покровительственно, с оттенком грубоватой нежности и глубоко-глубоко запрятанной и все-таки трогающей до слез жалости.
Помню, я часто спрашивал себя: а дал бы я отрубить себе правую руку и жить, как Ленька Огуречик, с одной левой, если бы бог сделал Сашеньку здоровой?.. Отдал бы, конечно! Но только лучше, пожалуй, левую. Ну как же я буду без правой руки — ни камня кинуть, ни подраться, ни поплавать; как защищу ее, Подсолнышку, без правой-то руки?
«Нет,— решил я,— правую нельзя». А левую я готов был отдать немедленно, лишь бы у Сашеньки ножки стали прямые, лишь бы она вместе с нами бегала на Чармыш и в лес, лазила через забор в поповский сад — словом, чтобы приобщилась к нашему миру воинственных и рискованных радостей.
Бывая с матерью в церкви — а мама была очень набожная,— я отходил от нее и от Подсолнышки и подолгу топтался перед самой большой позолоченной иконой, предлагая богу свою жестокую сделку. Но богу было, вероятно, мало одной моей руки, он молчал, глядя на меня печально и строго. Я обижался и однажды очень удивил и огорчил мать, заявив ей:
— Не буду я больше молиться. Он почему такой злой, твой бог?
Мать больно отодрала меня за уши и три дня не пускала на улицу. А рассказать ей о своих молитвах за Сашеньку я почему-то не мог.
Мне кажется, что в моей любви к Подсолнышке было что-то сходное с любовью к ней нашего отца. Вернувшись с работы, переодевшись в чистую рубаху, отец брал Сашеньку на руки и, если было солнечно, садился с ней на крыльцо барака, в котором мы жили. Заскорузлыми пальцами перебирал льняные реденькие волосы девочки и иногда прижимался щекой к ее голове. И столько было в этом почти незаметном движении боли и жалости к ней, сознания какой-то, пусть даже невольной, своей вины перед этим маленьким человечком, что я, ничего не умея ни назвать, ни объяснить, готов был плакать, так у меня сжималось сердце.
А Подсолнышка теребила отца за бороду, за усы, щекотала, смеялась и без конца задавала странные свои вопросы:
— Пап, а кто дует ветер?.. Пап, а кто солнушко по небу катит?
Самой большой радостью для Сашеньки было, когда по весне я приносил ей подросшего, но еще не умеющего летать голубенка и она могла хлопотать над ним, поить и кормить, пока у него не отрастали крылья. Окрепнув, голуби улетали и, конечно, навсегда забывали наш барак и тоненькие пальцы Подсолнышки, но она уверяла меня, что голуби хорошо ее помнят. И, когда к нам во двор или на подоконник единственного окошка нашей комнаты слетали с мельничной крыши голуби, Сашенька хлопала в ладоши:
— Мои! Мои! Видишь, я говорила!
Барутинские бараки стояли на самой окраине города, а за ними поднималась Горка, поросшая густым сосновым лесом. Весной склоны Горки рано освобождались от снега, и в погожие дни я приводил сюда Сашеньку. После зимнего, почти безвыходного сидения в бараке она с радостным благоговением ходила от цветка к цветку и не рвала их, а присаживалась возле и то разговаривала с ними, то пела ею самой придуманные песни:
...Милый, добрый цветик, Беленький, зелененький, Где твоя мама?
Мать моя до появления на свет Сашеньки тоже работала на Барутинской мельнице: сначала, еще девчонкой, в подметалках, потом чинила ремни зернотасок, зашивала мешки с мукой. Но незадолго до рождения Подсолнышки ее уволили и потом больше не взяли: ее место оказалось занятым. В девушках очень красивая, большеглазая и чернобровая, с крупными чертами лица, мать моя к тому году, с которого начинается этот рассказ, немного поблекла, увяла, но все еще считалась первой красавицей у нас на Северном Выгоне. По праздникам, надев желтую или красную кофточку и широкую, со множеством оборок юбку, она становилась очень красивой, все парни на нашей улице оглядывались ей вслед.
А она словно и не замечала своей красоты, «носила красоту легко», как любили говорить соседки, только на лице ее часто вспыхивала беспечная и какая-то далекая улыбка. Как будто она улыбалась не тому, что видела и слышала кругом, а не слышной другим музыке внутри себя.
В праздничные дни рабочие с мельницы и с чугунолитейного завода Хохрякова, ремесленники, мастеровые выходили на Горку «гулять» семьями — с самоварами и корзинами с едой, с гитарами и балалайками.
Ходили на Горку всей семьей и мы. Я тогда еще, конечно, не знал, что Горка была не только местом отдыха, а и местом первых рабочих собраний.
Обычно мы рассаживались на траве, на открытом месте, через несколько минут к отцу присоединялись рабочие с чугунолитейного, с мельниц, из депо, кто-нибудь доставал из кармана бутылку с водкой. Тогда отец посылал нас с Подсолнышкой погулять, и мы ходили по лесу, собирая сосновые шишки и простенькие, почти без запаха цветы. Мать тоже уходила от товарищей отца — по ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми. И мне они тоже не нравились. «Лучше бы,— думал я,— отец, вместо того чтобы так долго и тихо разговаривать, пел бы песни и играл на гармони, как все». Когда я ему однажды сказал об этом, он хитровато улыбнулся в усы:
— Так ведь, сынка, гармони-то у нас нет... Да и у товарищей тоже... Это вон купчишки богатые, им и играть...
Отец и мать очень любили друг друга и никогда не ссорились. И только однажды, за несколько дней до начала войны, случайно проснувшись, я услышал взволнованный разговор.
— Ну милый, родненький Даня...— быстро и горько говорила мать.— Ну, меня тебе не жалко, так детишек пожалей... Пусть вон у которых детей нету...— Открыв глаза, я увидел, что мать пытается удержать отца, собравшегося уходить.
Я, конечно, не понимал, о чем они говорят, но в голосе матери было столько тревоги и боли, что и мне захотелось крикнуть: «Не ходи, папка!» Он сначала рассердился, сурово посмотрел на мать, а потом осторожно снял со своих плеч ее руки, прижал их к груди и сказал:
—- Да успокойся ты, дурочка. Ложись...
Мать долго стояла у порога. Потом начала прибирать в комнате. Уронила нож. Испуганно оглянувшись на нас—не разбудила ли? — осторожно подняла его, взяла со стола шитье. Но через минуту и шитье бросила на стол. Потушила лампу и села к окну.
Ночь была светлая, на полу в бледно-желтом квадрате лунного света отчетливо вырисовывалась тень маминой головы.
Встревоженный, я долго не мог уснуть и все ждал возвращения отца. Но скоро усталость взяла свое, и я уснул. Мне снилось купание в прогретом солнцем пруду, лопуховые заросли на Чармыше и мальчишеский бой нашей улицы с Соборной, с гимназистами и «реалишками».
Но спал я все же очень чутко и, когда под утро чуть слышно скрипнула дверь, сразу открыл глаза. Вошел отец. Одним бесшумным рывком мать вдруг оказалась у двери и, закинув отцу на шею руки, прижалась к нему.
— Ну, ну! — грубовато и очень ласково сказал он.— Не ложилась?
Я счастливо вздохнул, повернулся на другой бок и моментально уснул опять.
3. ДВА ДНЯ НАЗАД В ТЮРЕМНОМ ЗАМКЕ
Когда я снова проснулся, отца уже не было: ушел на работу. В комнату заглядывало солнце, на улице ворковали голуби. Подсолнышка спала на своей кровати за печкой, мне видны были только ее босые ножонки да угол спустившегося до пола одеяла, сшитого из разноцветных треугольных лоскутков.
Под окном приглушенно и тревожно разговаривали женщины, потом послышался топот копыт.
Я вскочил. В этот момент в комнату вбежал запыхавшийся Ленька. Он был так бледен, что я увидел на его лице только веснушки.
— Пожар?! — спросил я, торопливо натягивая штаны.
— Какой пожар! Повесили! — зашептал он, зачем-то оглянувшись на окно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я