Качество, в восторге
Как только по селам прошла весть о новом вторжении Антанты на Украину, кулачье и прятавшиеся по всяким подпольям белогвардейцы зашевелились. Чаще стали поступать сведения об изуверских убийствах председателей комбедов и сельсоветов, коммунистов и продовольственных уполномоченных, о бесчеловечных надругательствах над ними. К нам в госпиталь с площади Павших Борцов то и дело долетало замедленное, скорбное дыхание духового оркестра, это хватающее за душу «Вы жертвою пали»,— хоронили тех, кого привозили домой из последних командировок. Сейчас, спустя сорок лет, когда я вспоминаю то тревожное время, мне часто приходят на память стихи моего друга, безвременно погибшего Виктора Багрова:
Рассекая над собою
белый омут высоты, Колокольни подымают
обагренные кресты, И ревет, как зверь голодный,
над разбуженным селом Бог кулацкого восстанья
колокольным языком.
И еще:
Только спят, разгладив брови, И проснуться им нельзя, Наши лучшие ребята, Наши лучшие друзья. Кровь застыла над губами, Как сургучная печать, Не могли мы при разлуке Эти губы целовать. Спят они, разгладив брови, Безмятежным вечным сном, Зацелованы до крови Вороненым топором.
Мне кажется, что приведенные мной строчки очень точно передают атмосферу тех дней, когда каждую минуту можно было ожидать какой-нибудь вражеской вылазки, какой-нибудь провокации. А у нас именно Вандышев был той силой, которая ломала в самом истоке вражеское сопротивление.
И только в конце апреля, когда телеграф принес известие, что белополяки вплотную подошли к Киеву, настало время и для Вандышева идти на фронт.
В тот день, накануне его отъезда, мне опять приснилась Подсолнышка, приснилась так отчетливо, так ярко, словно я видел ее наяву. В ситцевом белом с синими горохами платье, с растрепанными льняными волосенками, она подошла к моей койке и, засмеявшись, излучая глазенками синий ласковый свет, тронула пальчиком мои губы: «Все не выросли зубки?» А потом села рядом на койку и заплакала, сказала сквозь слезы: «К тебе, Дань, хочу, к мамке».
Этот сон опять с беспощадной силой повернул меня лицом к прошлому. И сразу отошло в сторону и ощущение выздоровления и сама искрящаяся, хотя и замедленная радость возвращения к жизни — все, что наполняло меня в те дни.
А утро было солнечное и тихое. Ласковый, бархатный свет солнца неслышно плыл в окна веселыми, пронизанными пылью реками — в этом радостном, непрерывно струящемся сиянии так неприглядно, так страшно выглядели наши бескровные лица и руки, наша убогая одежонка.
Недалеко от меня метался в бреду молоденький, еще безусый солдатик с выпуклым крутым лбом и скорбными, чуть перекошенными губами, несколько дней назад его сняли с одного из сибирских эшелонов. Вообще из сибирских поездов в наш, самый близкий к вокзалу, госпиталь поступало много больных: в Сибири свирепствовал тиф. Хотя тиф в тот год косил тысячи людей не только в Сибири.
Глядя на воспаленные, невидящие глаза соседа, на его покрытый испариной лоб, я вспоминал телеграммы, которые мне пришлось набирать за день до того, как меня свалила болезнь. В одной из них говорилось, что, «покидая Харьков, белые оставили там двадцать тысяч тифозных больных».
Я лежал, вспоминал, думал. А солнце светило с весенней щедростью, и на подоконниках вихрастые воробьишки, греясь на солнечном припеке, с суматошной деловитостью чистили перышки.
Теперь, когда с окон спала ледяная броня, я окончательно узнал дом, где помещался госпиталь, узнал по деревьям в саду, по голому бронзовому мальчугану, который держал в руках большую рыбу. Это был дом князя Калетина.
Кстати, совсем недавно, через четыре десятилетия после тех событий, я получил из родного моего города письмо. Прислал мне его Валерик — младший Юркин сынишка. Он пишет, что в калетинском доме теперь помещается городской Дворец пионеров. Значит, в той палате, где лежали мы, гомонят с утра до вечера ребята. Мне было очень радостно это прочитать.
Но, оглядываясь на те дни, я вспоминаю, что даже у тяжелобольных не было тогда чувства подавленности, обреченности, все спешили, торопились поскорее выздороветь и уйти из госпиталя: каждого за стенами госпиталя ждали важные, неотложные и радостные дела.
— Земля-то уж, поди-ка, отмякла. Теперь самая об семенах забота,— задумчиво говорил, сидя на подоконнике и попыхивая цигаркой, Бардик, бородатый солдат с светлыми, чуть удивленными, неподвижными глазами, с рукой на перевязи.— Ох, до чего же, братцы, охота босыми ногами по талой земле походить. А? И до чего пахать охота — так бы ее руками и ковырял. Аж ладони чешутся.
— А на чем пахать? — хмуро отозвался от самой двери Легостаев, скуластый, с болезненным лицом. Он сидел на своей койке и с тоской смотрел в окно.
— А хучь на корове! — весело сверкнул глазами Бардик.
— А ежели у меня ее нету? Одна кошка в хозяйстве оставалась. Да и ту, поди-ка, в голодуху сожрали.
— Ну, помогут! — воскликнул Бардик.— Чай, Советская власть, она, милый ты мой, своя, наша. У вас земли-то какие?
— Раньше все суглинок был. А как помещичью да кулацкую поделили, пишут — ничего, жить можно.— Легостаев замолчал на мгновение и вдруг сказал с непередаваемой болью: — Эх, ногу мне вот как жалко! — Вздохнув, он бросил мгновенный сердитый взгляд на свою культяпку.— Какой же я без нее пахарь?
— Ну, шорничать станешь, хомуты там всякие, шлеи... тоже в хозяйстве нужное. Аль сапоги шить. Не обучен?
— Нет.
— Ну, выучишься, дело нехитрое, были бы руки! Да и вообще сказать, неужели не найдешь дела? Да боже ж ты мой! Вот только бы отсюдова поскорее вырваться. Да хлебца бы досыта поесть. А то бы еще картошки жареной.
— Это бы да! — вздохнул третий.
И начался бесконечный разговор о хлебе, о земле, о праздниках и буднях — обо всем, из чего складывается жизнь. Я не раз замечал, что в больнице, так же как в тюрьме, люди очень много говорят о том, чего лишены: о воле, о еде, о родных. Вместе с радостью, которую эти разговоры приносят человеку, они поддерживают в нем силу и желание жить, хотя и доставляют боль.
14. «ПАДАЛЬ БУРЖУАЗНАЯ...»
Солдатский разговор о земле и хлебе был прерван приездом Вандышева.
Услышав негромкий дребезг колес под окном, я приподнялся на койке, выглянул. У крыльца остановилась пролетка, запряженная одним из серых барутинских жеребцов, худым и облезлым. В пролетке сидели трое: Вандышев, маленький солдат с невыразительным, серым, испятнанным веснушками лицом, с винтовкой, поставленной между коленями, и незнакомый мне рыжий человек. Он был в военной фуражке со светлым пятном от сорванной кокарды. Когда рыжий ступил на землю, оказалось, что одна нога у него деревянная, он с силой опирался на толстую некрашеную самодельную палку.
Следом за рыжим выпрыгнул из пролетки Вандышев и вытащил большой тюк, завернутый в серое одеяло. Неловко, цепляясь прикладом винтовки за жестяное крыло пролетки, слез с козел солдатик. И все трое один за другим молча поднялись по истертым ступеням каменного крыльца.
Кажется, я забыл сказать, что рядом с нашей палатой помещалась небольшая, в одно окошко, комнатка — дежурка, где на табурете возле столика с ночником, коротая спокойные, если они выдавались, часы, дремала по ночам санитарка. Из дежурки одна дверь вела в нашу палату, а другая, в противоположной стене,— в коридор, откуда можно было выйти на крыльцо.
В дежурку, где в это время никого не было, и вошли Вандышев и рыженький одноногий военный. Веснушчатый солдат с винтовкой остановился на пороге, не решаясь войти, беспокойно посматривая в раскрытую дверь нашей палаты.
Вандышев бросил на пол тюк в сером одеяле и тяжело перевел дух. Высморкавшись в грязный платок, заглянул в нашу палату, кивнул больным, едва заметно улыбнулся мне. Громко позвал:
— Соня!
На его темном, заострившемся лице были озабоченность и тревога, лоб пересекала косая черта. Я потянулся навстречу, думая, что он подойдет ко мне, как всегда, но он не взглянул больше в мою сторону.
— Софья! — сердито позвал еще раз.
Далеко, через несколько комнат, хлопнула дверь, послышались стремительные шаги. Соня вылетела из глубины дома, как большая белая птица — на дежурной сестре последнее время всегда был надет белый халат, они носили его по очереди. Не очень чистый, с пятнами крови, он все же казался в нашей палате ослепительно белым.
Соня вбежала в дежурку и остановилась, в радостном смятении всплеснула руками:
— Сереженька! Не уехал?
Смущенно оглянувшись на рыжего военного, приехавшего с ним, Вандышев посмотрел на Соню строго, и она забормотала смущенно и виновато:
— То есть я хотела... не уехали, товарищ комиссар?
— Завтра уеду. А пока вот — простыни на бинты... Пришлось опять по буржуям одалживаться.— Он махнул рукой на тюк, вскинул потеплевшие глаза и сказал Соне тише: — И у твоего были. Плачет старичишка: уж ежели, говорит, дочку отняли, так и все берите, не жалко. Врет, мерзавец!
Соня сейчас же принялась развязывать тюк, но Вандышев остановил ее:
— Погоди. Успеется. Позови сюда этого...
— Кого? — спросила Соня.
— Ну, Шустова!
Шустов работал в нашем госпитале.
Надо сказать, что за последние недели к нему в госпитале привыкли, привыкли подчиняться его властному, непреклонному характеру. И не только врачи и сестры: самые отчаянные, самые взбалмошные больные побаивались этого огромного, сильного человека, смотревшего на все кругом с барственным пренебрежением. Уважать его заставляло и то, что он был замечательным хирургом.
— Где он? — спросил Вандышев.
— Там.— Соня показала в глубину комнат.
— Операций сегодня не делал?
— Нет. Из укома, говорит, почему-то запретили. Злой. Ну и пусть гниют, говорит... А ведь есть тяжелые.
— Иди,— перебил Вандышев.— Зови.
Операционная находилась в другом крыле дома, стоны и крики даже во время самых тяжелых операций в нашу палату не доносились.
Соня ушла.
Я думал, что теперь Вандышев обязательно подойдет ко мне. Ведь сам же сказал, что завтра уезжает, неужели не подойдет попрощаться! Но он стоял молча, сбычившись, неподвижно глядя своими угольными глазами в пространство.
В нашей палате, где помещалось тогда человек двадцать, все насторожились. Стало тихо, только молодой, крутолобый солдатик мычал в бреду:
— Лыжи-то надень, без лыж в тайге знаешь... Наконец в соседней палате послышались тяжелые шаги —
я сразу узнал походку Шустова. Хирург прошел по палате,
ни на кого не глядя, полы его халата развевались по сторонам.
Войдя в дежурку, он кивнул Вандышеву и властно спросил:
— Ну! Где анестезирующие средства?
Я думал, что Вандышев, как и в прошлые свои приезды, начнет оправдываться, объяснять, почему задержка, но он молчал. Взглянув на его лицо, я испугался, так исступленно горели на нем глаза. Расстегивая кобуру маузера, Вандышев глухо сказал:
— Скинь халат!
Все, кто мог двигаться в нашей палате, потянулись к дверям. Даже тяжелобольные приподнялись на койках — очень уж страшно прозвучал голос «бешеного комиссара», очень уж много ненависти вложил он в два коротких слова.
— Что? Здесь я...— начал было Шустов своим рокочущим шаляпинским басом.
Но Вандышев рванулся к нему и крикнул на этот раз во весь голос:
— Скинь халат, говорю! Гад!
Мне была видна широкая спина Шустова. Пожав плечами, чуть помедлив, он легким движением плеч скинул халат и брезгливо швырнул его на табурет.
— Ну? — спросил он высокомерно.— А потом опять будете просить, чтобы я на вас работал?
— Нет,— бросил Вандышев.— Больше не будем!
Он подошел вплотную к Шустову. Тот спокойно стоял, ждал. Вандышев был на целую голову ниже хирурга и уже его в плечах — казалось, Шустову стоит только махнуть рукой и от «бешеного комиссара» не останется и следа.
— А ну, иди сюда! — сказал Вандышев и, обойдя Шустова, пошел в нашу палату, где все больные, предчувствуя недоброе, поднялись на койках.
Чуть помедлив, Шустов вошел следом за Вандышевым и встал посреди палаты. В его походке, в выражении его холеного, чисто выбритого лица появилась необычная для него неуверенность.
— Вот я хочу,— продолжал Вандышев,— чтобы все они,— он широко повел по палате рукой,— чтобы все они слышали наш последний с тобой разговор.— Он опять подошел вплотную к Шустову и спросил его громким горячим шепотом: — Ты зачем, гад, ногу Легостаеву отрезал?
Шустов чуть заметно побледнел.
В палате стало так тихо, что отчетливо слышался воробьиный писк за окном. Здесь, в нашей палате, кроме Легостаева, лежало еще трое больных, которых оперировал Шустов,— обмороженные руки и ноги — гангрена. Слова Вандышева как бы вскинули их на койках. Легостаев с выпученными глазами и открытым ртом сел на койке, беспомощно шаря в воздухе рукой. У двери дежурки Соня ахнула и обеими руками схватилась за грудь.
— Значит, надо было, вот и отрезал,— с усилием ответил Шустов.— Я — хирург. Мое дело — резать.
— Твое дело здоровых людей резать? Ногу-то можно было спасти.
— Откуда вы знаете? — надменно вскинулся Шустов. Все его высокомерие вернулось к нему.— Вы же, насколько я понимаю, даже не коновал?.. Я ему жизнь спасал, а...
Судорожным движением Вандышев выхватил из кармана кожанки лист бумаги.
— Вот! Врачи и сестры, которые присутствовали на операции, написали. Они уговаривали тебя взять ногу в лубки? Я не врач, даже не коновал — это ты прав. Но вот пишет врач — она тридцать лет врач. Могу я ей верить? Читай!
Шустов усталым и спокойным жестом отстранил протянутый ему листок бумаги.
— Так пусть бы она и лечила! — небрежно сказал он.— Она — терапевт. А я — хирург! Мое дело...
Но Вандышев перебил его:
— Обрадовался, монархист, что красноармейцу можешь ногу оттяпать?! Так? — Вандышев, с трудом сдерживаясь, наступал на хирурга, лицо его все больше перекашивалось и темнело.
Шустов отступал шаг за шагом, мне было видно, как дрожала его крупная белая рука.
— Но я не только это хочу у тебя спросить, подонок ты человечий. Я хочу тебя спросить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56