магазин сантехники интернет магазин
Дядя Коля смотрел на него, сжав губы. Если бы у него были ноги, он, наверно, вскочил бы. Но он сидел, только лицо у него медленно наливалось кровью.
— А за Анисима, который коммунистам глаза выкалывал, может быть, тебе, падаль ты этакая, тоже паек требуется? Иди отсюда, пока цел.
Но Кичигин, поглядывая на лежавшие на полу протезы, и не думал уходить.
— Анисим сам собой, я за него, за дурака, не ответчик. И не про него я разговор веду. Я про Соньку спрашиваю. Воюет она за вас? Воюет...
— Так ведь ты же сам, живоглот, ее из дому выжил! Какая она тебе теперь дочь?
— Это дело наше, семейное. А ты мне по справедливости отвечать должен.
Дядя Коля с тоской взглянул на свои протезы.
— Эх! — горько вздохнул он.— Данька, дай ты ему по шее, пожалуйста.
Я встал из-за стола и покачнулся. Кичигин, боязливо посмотрен в сторону Насти, пренебрежительно мотнул головой в мою сторону:
— А этот что же?.. В вышибалы к тебе определился? Вон оно как! И паек ему, значит, положите за это? А?
Настя, встав из-за стола, пошла к Кичигину. Он попятился, выставив вперед посошок.
— А ты постой, бабочка, постой... У меня еще одно дело к твоему комиссару имеется. Первеющей важности дело, ей-богу.
Настя оглянулась на дядю Колю. Тот с ненавистью всматривался в лицо Кичигина. Однако сдержался, спросил:
— Что еще?
— А я вот насчет торговлишки хотел поговорить...— Голос Кичигина стал ласковым и доверительным.— Ходил я в магазин ваш, смотрел, и вот что я тебе скажу: не умеют ваши молодцы торговать, вовсе не умеют... Я ведь на этом деле всю как есть жизнь, все зубы на нем съел. Вот погляди-ка! — И он, широко раскрыв рот, показал беловатые бескровные десны.— Уж я-то знаю, как торговать требуется! Чтобы торговля, значит, доход давала. Без доходу какая торговля? Один смех! А от такой торговлишки, как у вас ныне, к рукам не больно много пристанет... А я ведь понимаю: и вам пить-есть надо... Вот я и прошу: определи ты меня на торговую должность — не пожалеешь! Весь барыш пополам, ей-богу...
Но тут не вытерпела Настя. Она бросилась к Кичигину, схватила его своими сильными руками за плечи, повернула к себе спиной и коленом ударила его сзади.
— Ах ты, гнида паршивая, ах ты, ворюга беззубая! — Она еще раз ударила Кичигина ногой, и он, пролетев несколько шагов, стукнулся о косяк плечом.
— За что?!—со слезами крикнул он, поворачивая к нам сморщенное лицо.— Я же к вам по-доброму, по-хорошему...
Настя пошла к нему, и он, испуганно оглядываясь на нее, побежал по коридору.
— Запри за ним дверь! — крикнул дядя Коля.— А то опять явится! — и повернулся ко мне: — Ох, еще долго такие вот живоглоты нас изнутри грызть будут!
19. АЛЫЕ ПАРУСА
На следующее утро дядя Коля уехал в Самару, а я пошел в уком — определяться на какую-нибудь работу.
В укоме за «львиным» столом бойкая, незнакомая мне девушка, голова которой была осыпана светлыми кудряшками, оглушительно стучала на «ундервуде». Рослый и нескладный однорукий мужчина в кожанке что-то диктовал ей, расхаживая из угла в угол. Он оглянулся на меня — у него было широкое, испятнанное оспинами лицо — и строго спросил:
— Тебе чего, товарищ?
Я не знал, что ответить. Я надеялся встретить в укоме знакомых и, помню, в первую минуту растерялся. Но в это время из соседней комнаты, где раньше помещалась типография, вышла Морозова. Она стала еще более строгой и худой, чем была раньше, одетая, как обычно, в темное платье. Она тоже не сразу узнала меня, но, узнав, быстро пошла навстречу.
Даня?
Я. Однорукий человек, не обращая на нас внимания, снова принялся диктовать, расхаживая из угла в угол. Морозова увела меня в соседнюю комнату, усадила на диван. Рассказала то, что я уже знал: что дядю Колю срочно вызвали в Самару, а все мои товарищи, восемь человек из ячейки укомола, ушли на фронт. Сейчас организуется новая ячейка, занимается этим девушка, которая стучит на «ундервуде».
— Что же думаешь, Даня? — спросила Морозова, поглаживая мое колено легкой рукой.
— Поеду на фронт.
— На фронт? Да тебя же ветром качает! Нет, нет, надо сначала окрепнуть. На фронте нужны сильные, а не такие, как ты.
Александра Васильевна заведовала в то время детскими садами и единственной столовой города — в нее она и определила меня на работу. Через полчаса она отвела меня туда. В столовой меня накормили черной чечевичной похлебкой и жиденькой перловой кашей и сказали, чтобы я завтра с утра приходил работать.
Потом Александра Васильевна, взяв меня, как маленького, за руку, повела к себе. Я никогда не забуду эту с виду тихую, но на самом деле решительную и властную женщину с мягким и в то же время строгим лицом, не забуду ее глаз. Эти глаза — самое запоминающееся в ее лице,— спокойные, внимательные, смотрели на меня с выражением требовательного участия и доброты.
Вначале я не хотел идти к Морозовой, мне казалось, что в этом есть что-то от милостыни, что-то унижающее меня; тем более что ночевать я мог у тети Насти. Но спорить с Александрой Васильевной оказалось невозможно.
Жила она в собственном доме в глубине сиреневого садика, с причудливым, похожим на старинный замок мезонином, выкрашенным в голубой цвет, с крылечком, выходящим в чисто подметенный маленький дворик, с квадратной терраской, застекленной разноцветными — синими, желтыми и красными — пеклами, на ней стояла качалка и круглый плетеный стол.
— Ты не думай, что я тебя из милости к себе зову,— Александра Васильевна, как бы угадав мои мысли.— наоборот, хочу просить тебя о помощи. Видишь ли, Даня, у меня дочь очень больная, уже давно, и лежит все время одна ты сам знаешь, с утра до вечера по городу бегаю. А ей, конечно, скучно, хотя она и привыкла. С тобой ей будет веселее — ну, после твоей работы... А? А поправишься — уедешь на фронт. Хорошо, милый?
Мы прошли в дом, миновали крохотную прихожую, тесно заставленную старыми, отслужившими свой срок вещами, затем еще комнату с круглым столом под белоснежной скатертью и вошли в спальню. На кровати у раскрытого окна лежала, вытянувшись во весь рост, девушка. Ее лицо поразило меня строгой, никогда не встречавшейся мне раньше красотой — такие лица позднее я видел на итальянских картинах. Шевелящиеся зеленовато-золотые отсветы солнца с трудом пробивались сквозь густую листву, падали из окна на лицо, странно оживляя и окрашивая его. Большие бледно-голубые глаза, чуть-чуть напоминавшие глаза ее матери, смотрели грустно и добро — они словно гладили все, на что смотрели. И рот у нее был большой, но не грубый, а как бы вырезанный резцом сильного, властного и в то же время нежного художника. В комнате было много книг: и на подоконнике, и на невысоком шкафу, по полкам, занимавшим сплошь две глухие стены, на столике у кровати, даже на полу. Когда мы вошли, девушка читала, положив книгу на небольшую деревянную подставочку и делая в ней пометки карандашом.
— Ты, мама? — удивилась она, опуская книгу.— Так рано сегодня?
— Мы, Ксаночка. Это вот Даня, помнишь, я рассказывала?
— Конечно.
— Он вышел из госпиталя, и я попросила его пожить до отправки на фронт с нами.
— Хорошо, мама. Проходите, Даня. Мама, освободи, пожалуйста, этот стул. Ты опять уйдешь?
— Да, детка.
Так состоялась моя первая встреча с Ксенией Морозовой. В ней было что-то гриновское, что-то от его «Алых парусов» — почти мистическая вера в голубое, счастливое будущее. Она прекрасно владела французским и английским и прочла в подлиннике все, что можно было достать в нашем городе; у нее были, как мне тогда казалось, необыкновенные знания по истории и медицине. Она знала подробности всех восстаний и революций, ее влекла к ним, по ее собственному выражению, кровная заинтересованность в окончательной победе революции. Она верила, что только после победы революции медицина станет всемогущей наукой и любые болезни, даже такая, как у нее, будут излечимы.
Над ее кроватью висел портрет кудрявого, большеглазого юноши в военной форме, ее брата Владимира, расстрелянного в шестнадцатом году на фронте за попытку организации в армии «вооруженного мятежа».
Правда, в присутствии Ксении мне поначалу было очень неловко, как всегда бывает неловко здоровому человеку в присутствии тяжелобольного. Но вскоре я убедился, что жалеть Ксению не нужно, она жила в каком-то особенном, радостном мире, полном надежд и ожидания будущих радостей. Она часами рассказывала мне подробности о смелых путешествиях и неожиданных открытиях, о том, как живут люди в далеких странах, даже названия которых я никогда не слыхал. И, пожалуй, впервые в моей жизни далекие Гавайские острова показались мне не вымыслом, не розовой сказкой, а действительностью, землей, где я когда-то обязательно побываю.
В те дни, которые я провел в доме Морозовых, я ходил как пьяный, в моей голове проносились имена, события, даты, каждый день я узнавал удивительные вещи. Впервые перед моим мысленным взором распахивались просторы необъятной, залитой кровью империи Чингисхана, по каменистым пыльным дорогам возвращались на родину, держась руками друг за друга, десятки тысяч ослепленных турками болгар, Спартак с последней горстью соратников пробивался к спасительному берегу Адриатического моря, и римские плуги распахивали перемешанную со щебнем землю Карфагена...
20. «ИДИ, ДОХЛЕБЫВАЙ КРАДЕНОЕ»
И еще одно милое, добрейшее существо встретилось мне в семье Морозовых — тетя Василиса, или, как все ее звали, тетя Вася. Это была большая, как печь, толстая, несмотря на голод, женщина, на редкость отзывчивая и жалостливая,— недаром Александра Васильевна величала ее «всеобщей мамой». Эта «всеобщая мама» никогда не могла равнодушно пройти мимо чужого горя. Она то и дело приводила с улиц плачущих, замур-занных детишек, жалких стариков и старух и на кухне поила их морковным чаем и кормила тем, что могла оторвать от скудного пайка семьи. Она выросла на Волге, в молодости сплавляла плоты, рыбачила, работала в женской артели грузчиков в Самаре — все это было так неправдоподобно, так не шло к ней, что я не сразу поверил рассказу Ксении.
Тетя Вася знала огромное количество песен и сказок и умела удивительно своеобразно передавать их: песни она не пела, а как бы выговаривала мягким, певучим речитативом — от этого они получались удивительно волнующими и трогательными. И во всех ее рассказах присутствовали сильные, хорошие люди, которые никогда не теряли веселого мужества.
Когда Александра Васильевна привела меня к себе, тети Васи не было дома — стояла в одной из бесконечных очередей, ли за хлебом, то ли за селедкой. Появилась она уже под вечер, большая, толстая, шумная, увидела меня, бледного и худущего, и я сразу стал предметом трогательных ее забот.
В первые же дни, которые я провел в семье Морозовых, я понял истоки мужества Ксении: тетя Вася жила у них уже четырнадцать лет. Только она с ее доброй и необидной жалостливостью, только она с ее неисчерпаемым запасом рассказов и песен могла помочь Ксении не пасть духом на протяжении всех этих долгих и тяжелых лет. Тетя Вася не сюсюкала над больной, не причитала, в ее жалости была какая-то, может быть, даже нарочитая грубоватость, непоколебимая вера в необходимость мужества. Именно поэтому в доме Морозовых, несмотря на болезнь Ксении, всегда было как-то особенно светло и легко, здесь никто не ныл и не жаловался на судьбу. Именно тетя Вася внушила Ксении веру в то, что ее болезнь может быть излечена после победы революции, когда медицина будет действительно служить народу. И мне тогда тоже не показалось странным, что Ксения, которая теоретическую медицину знала, пожалуй, не хуже иного врача, все же верила в излечимость своего недуга. И Александра Васильевна тоже, надеялась, что ее Ксенечка когда-нибудь выздоровеет. Правда, когда она говорила об этом, голос ее звучал скорбно.
Много лет позже, в очень тяжелые для меня годы, я не раз думал, что человек бывает несчастлив только потому, что он сам убежден в своем несчастье. Человек, даже получающий от жизни очень немногое, но довольный этим, чувствует себя счастливым в полном смысле этого слова, и наоборот, человек, имеющий многое и все же чем-то недовольный, может чувствовать себя несчастным. Я думаю, что, если бы Ксения поверила в свое несчастье, если бы она сочла себя несчастной, она не смогла бы прожить и года. А она не унывала, она многому училась и много работала. Она не только читала, она писала сама — к сожалению, ее стихи не удержались в моей памяти, не удержались, может быть, потому, что за коротенький срок она прочла их очень много. Я помню только их ощущение, их, если так можно сказать, «воздух». Это были стихи о смелых и сильных людях, стихи о мужестве и борьбе.
На другой день я пошел в столовую. Меня поставили работать «кухонным мужиком»: носить воду, выливать помои, колоть дрова, топить печи. Это была тяжелая ^работа, под силу здоровому, крепкому человеку, а мне трудно было поднять собственную руку. Никогда не забуду выражения презрительного сожаления, с которым смотрел на меня старший повар Семен Петрович Золотухин, полный, лысый старичок с седыми, торчащими вперед редкими усами. До революции он работал шеф-поваром в каком-то третьесортном ресторане Москвы и на все, что ему приходилось делать теперь — на пустые супы и жиденькую кашу,— смотрел с невыразимым презрением. Меня он возненавидел с первого взгляда — не пойму за что. Вероятнее всего за то, что я принимал посильное участие в гражданской войне, а он до дрожи в руках ненавидел все связанное с революцией. Он говорил, что революция «у каждого благородного человека сожрала жизнь». В первый же день Золотухин долго стоял у распахнутой двери кухни и с издевкой наблюдал, как я бессильно взмахиваю топором, как несу и выливаю в котел четверть ведра воды.
— Да-с! — говорил он, зло щурясь.— Да-с! Это вам, молодой человек, не газетки печатать и не чужие мельницы грабить.
Если бы часа через два в столовую не пришла Морозова, я, наверно, в то же утро ушел бы на вокзал, сел в первый же попутный эшелон и уехал на фронт. Но пришла Александра Васильевна, и мой старичок поблек и стих — видно было, что он не на шутку побаивается вежливой и тихой «комиссарихи».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
— А за Анисима, который коммунистам глаза выкалывал, может быть, тебе, падаль ты этакая, тоже паек требуется? Иди отсюда, пока цел.
Но Кичигин, поглядывая на лежавшие на полу протезы, и не думал уходить.
— Анисим сам собой, я за него, за дурака, не ответчик. И не про него я разговор веду. Я про Соньку спрашиваю. Воюет она за вас? Воюет...
— Так ведь ты же сам, живоглот, ее из дому выжил! Какая она тебе теперь дочь?
— Это дело наше, семейное. А ты мне по справедливости отвечать должен.
Дядя Коля с тоской взглянул на свои протезы.
— Эх! — горько вздохнул он.— Данька, дай ты ему по шее, пожалуйста.
Я встал из-за стола и покачнулся. Кичигин, боязливо посмотрен в сторону Насти, пренебрежительно мотнул головой в мою сторону:
— А этот что же?.. В вышибалы к тебе определился? Вон оно как! И паек ему, значит, положите за это? А?
Настя, встав из-за стола, пошла к Кичигину. Он попятился, выставив вперед посошок.
— А ты постой, бабочка, постой... У меня еще одно дело к твоему комиссару имеется. Первеющей важности дело, ей-богу.
Настя оглянулась на дядю Колю. Тот с ненавистью всматривался в лицо Кичигина. Однако сдержался, спросил:
— Что еще?
— А я вот насчет торговлишки хотел поговорить...— Голос Кичигина стал ласковым и доверительным.— Ходил я в магазин ваш, смотрел, и вот что я тебе скажу: не умеют ваши молодцы торговать, вовсе не умеют... Я ведь на этом деле всю как есть жизнь, все зубы на нем съел. Вот погляди-ка! — И он, широко раскрыв рот, показал беловатые бескровные десны.— Уж я-то знаю, как торговать требуется! Чтобы торговля, значит, доход давала. Без доходу какая торговля? Один смех! А от такой торговлишки, как у вас ныне, к рукам не больно много пристанет... А я ведь понимаю: и вам пить-есть надо... Вот я и прошу: определи ты меня на торговую должность — не пожалеешь! Весь барыш пополам, ей-богу...
Но тут не вытерпела Настя. Она бросилась к Кичигину, схватила его своими сильными руками за плечи, повернула к себе спиной и коленом ударила его сзади.
— Ах ты, гнида паршивая, ах ты, ворюга беззубая! — Она еще раз ударила Кичигина ногой, и он, пролетев несколько шагов, стукнулся о косяк плечом.
— За что?!—со слезами крикнул он, поворачивая к нам сморщенное лицо.— Я же к вам по-доброму, по-хорошему...
Настя пошла к нему, и он, испуганно оглядываясь на нее, побежал по коридору.
— Запри за ним дверь! — крикнул дядя Коля.— А то опять явится! — и повернулся ко мне: — Ох, еще долго такие вот живоглоты нас изнутри грызть будут!
19. АЛЫЕ ПАРУСА
На следующее утро дядя Коля уехал в Самару, а я пошел в уком — определяться на какую-нибудь работу.
В укоме за «львиным» столом бойкая, незнакомая мне девушка, голова которой была осыпана светлыми кудряшками, оглушительно стучала на «ундервуде». Рослый и нескладный однорукий мужчина в кожанке что-то диктовал ей, расхаживая из угла в угол. Он оглянулся на меня — у него было широкое, испятнанное оспинами лицо — и строго спросил:
— Тебе чего, товарищ?
Я не знал, что ответить. Я надеялся встретить в укоме знакомых и, помню, в первую минуту растерялся. Но в это время из соседней комнаты, где раньше помещалась типография, вышла Морозова. Она стала еще более строгой и худой, чем была раньше, одетая, как обычно, в темное платье. Она тоже не сразу узнала меня, но, узнав, быстро пошла навстречу.
Даня?
Я. Однорукий человек, не обращая на нас внимания, снова принялся диктовать, расхаживая из угла в угол. Морозова увела меня в соседнюю комнату, усадила на диван. Рассказала то, что я уже знал: что дядю Колю срочно вызвали в Самару, а все мои товарищи, восемь человек из ячейки укомола, ушли на фронт. Сейчас организуется новая ячейка, занимается этим девушка, которая стучит на «ундервуде».
— Что же думаешь, Даня? — спросила Морозова, поглаживая мое колено легкой рукой.
— Поеду на фронт.
— На фронт? Да тебя же ветром качает! Нет, нет, надо сначала окрепнуть. На фронте нужны сильные, а не такие, как ты.
Александра Васильевна заведовала в то время детскими садами и единственной столовой города — в нее она и определила меня на работу. Через полчаса она отвела меня туда. В столовой меня накормили черной чечевичной похлебкой и жиденькой перловой кашей и сказали, чтобы я завтра с утра приходил работать.
Потом Александра Васильевна, взяв меня, как маленького, за руку, повела к себе. Я никогда не забуду эту с виду тихую, но на самом деле решительную и властную женщину с мягким и в то же время строгим лицом, не забуду ее глаз. Эти глаза — самое запоминающееся в ее лице,— спокойные, внимательные, смотрели на меня с выражением требовательного участия и доброты.
Вначале я не хотел идти к Морозовой, мне казалось, что в этом есть что-то от милостыни, что-то унижающее меня; тем более что ночевать я мог у тети Насти. Но спорить с Александрой Васильевной оказалось невозможно.
Жила она в собственном доме в глубине сиреневого садика, с причудливым, похожим на старинный замок мезонином, выкрашенным в голубой цвет, с крылечком, выходящим в чисто подметенный маленький дворик, с квадратной терраской, застекленной разноцветными — синими, желтыми и красными — пеклами, на ней стояла качалка и круглый плетеный стол.
— Ты не думай, что я тебя из милости к себе зову,— Александра Васильевна, как бы угадав мои мысли.— наоборот, хочу просить тебя о помощи. Видишь ли, Даня, у меня дочь очень больная, уже давно, и лежит все время одна ты сам знаешь, с утра до вечера по городу бегаю. А ей, конечно, скучно, хотя она и привыкла. С тобой ей будет веселее — ну, после твоей работы... А? А поправишься — уедешь на фронт. Хорошо, милый?
Мы прошли в дом, миновали крохотную прихожую, тесно заставленную старыми, отслужившими свой срок вещами, затем еще комнату с круглым столом под белоснежной скатертью и вошли в спальню. На кровати у раскрытого окна лежала, вытянувшись во весь рост, девушка. Ее лицо поразило меня строгой, никогда не встречавшейся мне раньше красотой — такие лица позднее я видел на итальянских картинах. Шевелящиеся зеленовато-золотые отсветы солнца с трудом пробивались сквозь густую листву, падали из окна на лицо, странно оживляя и окрашивая его. Большие бледно-голубые глаза, чуть-чуть напоминавшие глаза ее матери, смотрели грустно и добро — они словно гладили все, на что смотрели. И рот у нее был большой, но не грубый, а как бы вырезанный резцом сильного, властного и в то же время нежного художника. В комнате было много книг: и на подоконнике, и на невысоком шкафу, по полкам, занимавшим сплошь две глухие стены, на столике у кровати, даже на полу. Когда мы вошли, девушка читала, положив книгу на небольшую деревянную подставочку и делая в ней пометки карандашом.
— Ты, мама? — удивилась она, опуская книгу.— Так рано сегодня?
— Мы, Ксаночка. Это вот Даня, помнишь, я рассказывала?
— Конечно.
— Он вышел из госпиталя, и я попросила его пожить до отправки на фронт с нами.
— Хорошо, мама. Проходите, Даня. Мама, освободи, пожалуйста, этот стул. Ты опять уйдешь?
— Да, детка.
Так состоялась моя первая встреча с Ксенией Морозовой. В ней было что-то гриновское, что-то от его «Алых парусов» — почти мистическая вера в голубое, счастливое будущее. Она прекрасно владела французским и английским и прочла в подлиннике все, что можно было достать в нашем городе; у нее были, как мне тогда казалось, необыкновенные знания по истории и медицине. Она знала подробности всех восстаний и революций, ее влекла к ним, по ее собственному выражению, кровная заинтересованность в окончательной победе революции. Она верила, что только после победы революции медицина станет всемогущей наукой и любые болезни, даже такая, как у нее, будут излечимы.
Над ее кроватью висел портрет кудрявого, большеглазого юноши в военной форме, ее брата Владимира, расстрелянного в шестнадцатом году на фронте за попытку организации в армии «вооруженного мятежа».
Правда, в присутствии Ксении мне поначалу было очень неловко, как всегда бывает неловко здоровому человеку в присутствии тяжелобольного. Но вскоре я убедился, что жалеть Ксению не нужно, она жила в каком-то особенном, радостном мире, полном надежд и ожидания будущих радостей. Она часами рассказывала мне подробности о смелых путешествиях и неожиданных открытиях, о том, как живут люди в далеких странах, даже названия которых я никогда не слыхал. И, пожалуй, впервые в моей жизни далекие Гавайские острова показались мне не вымыслом, не розовой сказкой, а действительностью, землей, где я когда-то обязательно побываю.
В те дни, которые я провел в доме Морозовых, я ходил как пьяный, в моей голове проносились имена, события, даты, каждый день я узнавал удивительные вещи. Впервые перед моим мысленным взором распахивались просторы необъятной, залитой кровью империи Чингисхана, по каменистым пыльным дорогам возвращались на родину, держась руками друг за друга, десятки тысяч ослепленных турками болгар, Спартак с последней горстью соратников пробивался к спасительному берегу Адриатического моря, и римские плуги распахивали перемешанную со щебнем землю Карфагена...
20. «ИДИ, ДОХЛЕБЫВАЙ КРАДЕНОЕ»
И еще одно милое, добрейшее существо встретилось мне в семье Морозовых — тетя Василиса, или, как все ее звали, тетя Вася. Это была большая, как печь, толстая, несмотря на голод, женщина, на редкость отзывчивая и жалостливая,— недаром Александра Васильевна величала ее «всеобщей мамой». Эта «всеобщая мама» никогда не могла равнодушно пройти мимо чужого горя. Она то и дело приводила с улиц плачущих, замур-занных детишек, жалких стариков и старух и на кухне поила их морковным чаем и кормила тем, что могла оторвать от скудного пайка семьи. Она выросла на Волге, в молодости сплавляла плоты, рыбачила, работала в женской артели грузчиков в Самаре — все это было так неправдоподобно, так не шло к ней, что я не сразу поверил рассказу Ксении.
Тетя Вася знала огромное количество песен и сказок и умела удивительно своеобразно передавать их: песни она не пела, а как бы выговаривала мягким, певучим речитативом — от этого они получались удивительно волнующими и трогательными. И во всех ее рассказах присутствовали сильные, хорошие люди, которые никогда не теряли веселого мужества.
Когда Александра Васильевна привела меня к себе, тети Васи не было дома — стояла в одной из бесконечных очередей, ли за хлебом, то ли за селедкой. Появилась она уже под вечер, большая, толстая, шумная, увидела меня, бледного и худущего, и я сразу стал предметом трогательных ее забот.
В первые же дни, которые я провел в семье Морозовых, я понял истоки мужества Ксении: тетя Вася жила у них уже четырнадцать лет. Только она с ее доброй и необидной жалостливостью, только она с ее неисчерпаемым запасом рассказов и песен могла помочь Ксении не пасть духом на протяжении всех этих долгих и тяжелых лет. Тетя Вася не сюсюкала над больной, не причитала, в ее жалости была какая-то, может быть, даже нарочитая грубоватость, непоколебимая вера в необходимость мужества. Именно поэтому в доме Морозовых, несмотря на болезнь Ксении, всегда было как-то особенно светло и легко, здесь никто не ныл и не жаловался на судьбу. Именно тетя Вася внушила Ксении веру в то, что ее болезнь может быть излечена после победы революции, когда медицина будет действительно служить народу. И мне тогда тоже не показалось странным, что Ксения, которая теоретическую медицину знала, пожалуй, не хуже иного врача, все же верила в излечимость своего недуга. И Александра Васильевна тоже, надеялась, что ее Ксенечка когда-нибудь выздоровеет. Правда, когда она говорила об этом, голос ее звучал скорбно.
Много лет позже, в очень тяжелые для меня годы, я не раз думал, что человек бывает несчастлив только потому, что он сам убежден в своем несчастье. Человек, даже получающий от жизни очень немногое, но довольный этим, чувствует себя счастливым в полном смысле этого слова, и наоборот, человек, имеющий многое и все же чем-то недовольный, может чувствовать себя несчастным. Я думаю, что, если бы Ксения поверила в свое несчастье, если бы она сочла себя несчастной, она не смогла бы прожить и года. А она не унывала, она многому училась и много работала. Она не только читала, она писала сама — к сожалению, ее стихи не удержались в моей памяти, не удержались, может быть, потому, что за коротенький срок она прочла их очень много. Я помню только их ощущение, их, если так можно сказать, «воздух». Это были стихи о смелых и сильных людях, стихи о мужестве и борьбе.
На другой день я пошел в столовую. Меня поставили работать «кухонным мужиком»: носить воду, выливать помои, колоть дрова, топить печи. Это была тяжелая ^работа, под силу здоровому, крепкому человеку, а мне трудно было поднять собственную руку. Никогда не забуду выражения презрительного сожаления, с которым смотрел на меня старший повар Семен Петрович Золотухин, полный, лысый старичок с седыми, торчащими вперед редкими усами. До революции он работал шеф-поваром в каком-то третьесортном ресторане Москвы и на все, что ему приходилось делать теперь — на пустые супы и жиденькую кашу,— смотрел с невыразимым презрением. Меня он возненавидел с первого взгляда — не пойму за что. Вероятнее всего за то, что я принимал посильное участие в гражданской войне, а он до дрожи в руках ненавидел все связанное с революцией. Он говорил, что революция «у каждого благородного человека сожрала жизнь». В первый же день Золотухин долго стоял у распахнутой двери кухни и с издевкой наблюдал, как я бессильно взмахиваю топором, как несу и выливаю в котел четверть ведра воды.
— Да-с! — говорил он, зло щурясь.— Да-с! Это вам, молодой человек, не газетки печатать и не чужие мельницы грабить.
Если бы часа через два в столовую не пришла Морозова, я, наверно, в то же утро ушел бы на вокзал, сел в первый же попутный эшелон и уехал на фронт. Но пришла Александра Васильевна, и мой старичок поблек и стих — видно было, что он не на шутку побаивается вежливой и тихой «комиссарихи».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56