https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На щеках у нее опять пылали красные пятна.
— Здравствуйте,— сказала она, на секунду вскидывая на Вандышева сияющие глаза.— Бинтов еще не привезли?
— Нет,— покачал головой Вандышев, и темное лицо его, когда он смотрел на Соню, светлело.— Устала?
— Да нет, что вы!
Ее позвали из соседней палаты, и она убежала.
Вандышев рассказал мне, что мать моя так никого и не узнаёт, только смеется и молится. Временами ей мерещится, что вернулся отец, она разговаривает с ним иногда обо мне, а больше о Саше — сестренку она, конечно, любила сильнее.
Обычно, явившись в госпиталь, Вандышев проходил по всем палатам, присаживался на койки к выздоравливающим, делился табачком, рассказывал новости — он называл это «завернуть политику».
Помню, что новости, которые он сообщал нам, становились день ото дня тревожнее. С наступлением весны снова оживились вражеские армии на юге Украины и на западе. Поляки готовились к походу на нашу республику. Дядя Сергей говорил, что Америка передала Польше все свои военные запасы, оставшиеся в Европе после первой мировой войны: более двадцати тысяч пулеметов, двести танков, триста аэропланов,— эти цифры я помню. А на юге врангелевская армия, имея за спиной хорошо укрепленный Крым, наступала на Донбасс и Каховку. Туда, в Крым, на американских пароходах «Санго-моне» и «Честере Вальси» было доставлено четыреста тысяч ящиков шрапнельных снарядов и взрывчатки. В общем, по заключению Вандышева, снова «накатывался штормяга».
— Скоро и я, брат, уеду,— сказал он, вставая.— Надоело околачиваться в тылу, да все не пускают, черти. Ну, бывай!
Я остановил его, взяв за горячую, сухую руку, и сказал про картошку. Он подумал. Снова сел и спросил:
— А откуда картошка?
— Соня...
— А! Она добрая... А ты сам-то что же, не хочешь есть? Что я мог ему ответить? Конечно, мне очень хотелось съесть эту картошку, но у меня не было даже щепотки махорки, чтобы высыпать ее в общую кучу табака на табурете посреди палаты. Но я не хотел, не мог быть хуже других.
— Н-да! Хорошего ты батьки сын, Данька! — С пристальным любопытством разглядывая меня, Вандышев покрутил головой.— А посылать картошку, ясное дело, нельзя.— Он вдруг озорно усмехнулся: — А знаешь что?
И посоветовал разыграть эти две картофелины в логерею.
Через два дня в газете «Путь борьбы» была напечатана заметка без подписи. Я думаю, что написал ее сам Вандышев. В ней говорилось: «Больные и раненые второго госпиталя в пользу «Недели фронта» устроили американскую лотерею. Были разыграны имевшиеся у больного Д. две вареные картошки. В пользу «Недели фронта» выручено 780 рублей».
12. ТОВАРИЩИ УЕЗЖАЮТ НА. ФРОНТ
До того, как я попал в госпиталь, я думал, что я очень много знаю, что я много пережил и испытал. Но оказалось, мой прежний мир был до убожества мал: в нем жило и боролось, любило и страдало всего несколько десятков человек. А настоящий мир был подлинно необъятен: в нем миллионы людей рождались и умирали, страдали и радовались, приходили и уходили. И каждый из этих людей имел свое собственное отношение ко всему остальному на земле, имел свой круг представлений о счастье и жизни.
Лишь на втором месяце болезни я стал внимательнее присматриваться к людям, окружавшим меня в госпитале, и на фоне чужих жизней мои собственные страдания и радости по^ казались мне мелкими и ничтожными. Это тоже, как мне кажется, помогло выздоровлению, потому что иначе чувство сиротства, охватившее меня тогда, было бы очень сильно.
Да, многие дорогие мне люди ушли из жизни, но мир не был для меня пустым. В него все плотнее день ото дня входили многие другие, и прежде всего Вандышев. При ближайшем рассмотрении он оказывался вовсе не таким уж суровым: у него были удивительно мягкие, женственно красивые глаза, особенно когда он улыбался. Он был грубоват, любил соленое солдатское слово, как он сам говорил, но это шло вовсе не от врожденной грубости. Раза два он принимался рассказывать мне о своей родной деревне где-то в Сибири, и такими радостными, такими родными казались мне нарисованные им березовые пейзажи и синие озера, такой мощью веяло от просторов! О своей семье Вандышев никогда не говорил: вероятно, слишком свежа была рана, чтобы можно было тревожить. Он очень любил говорить о том, какая прекрасная жизнь настанет для трудящихся после того, как мы победим всех врагов и справимся с послевоенной разрухой. И лицо у него во время таких разговоров становилось одухотворенным, как бы светящимся изнутри. Я вспоминал, как иногда по ночам, оставшись из-за срочной работы в типографии, я украдкой наблюдал за Вандышевым. Все давно уже спали, а он сидел за столом, подперев кулаками голову, и, наморщив лоб, что-нибудь читал, шевеля губами. Устав, он закуривал и, откинувшись к спинке кресла, с удовлетворением смотрел в лепной потолок, на котором резвились гипсовые купидоны. Потом говорил: «Так!» — и снова принимался за книгу.
Интересно было мне наблюдать и за Соней Кичигиной. Раньше она казалась мне балованной буржуйской девчонкой, которую я ненавидел, ненавидел бездумно, не размышляя,— мы с ней, как это принято говорить, стояли по разные стороны баррикады. Но, когда я увидел, как она ухаживает за больными, не гнушаясь ни ран, ни грязи, ни матерной брани, когда я увидел на ней такие же опорки, какие были в то время на всех нас, я еще раз подумал: а ведь не одна она пришла в революцию из враждебного класса. А тут еще Вандышев подтвердил мне, что Ленин — бывший дворянин. Это меня поразило. Я считал Ленина рабочим, таким же, каким был мой отец, каким был дядя Коля. А оказывается, все в мире было сложнее, чем я думал. И похудевшие, побледневшие щеки Сони были для меня одним из доказательств этого.
Жила Соня при госпитале, в комнате под лестницей, где спали по очереди три наши «милосердные сестры»: две девушки, Соня и Тамарочка, и бывшая прачка, пожилая, некрасивая, вся в родинках Марина Николаевна. У них тогда не было ничего такого, что сейчас определяется понятием «рабочий день»,— они работали все время, когда это было нужно.
Соня не дружила по-настоящему ни с юркой, похожей на козочку, темноглазой Тамарочкой, ни с Мариной Николаевной — между ними, несмотря на общность труда, стояла невидимая преграда. Объяснялось это тем, что Соня — дочь торговца, которого все в городе хорошо знали, тем, что она училась в гимназии.
Отдаляло Соню от подруг, видимо, и то, что раза два в неделю к ней приходил отец. Однажды, когда я уже мог сидеть, привалившись к спинке кровати, я видел, как старик Кичигин — совершенно непохожий на того сытого, черноусого мужчину, который когда-то, важно сидя за прилавком, читал «Биржевые ведомости»,— робко топтался на крыльце госпиталя, разговаривая с Соней. В его фигуре, пришибленной и жалкой, в самой его, может быть нарочито бедной и неряшливой, одежде, в том, как он заискивающе смотрел на Соню, я увидел многое, чего не замечал раньше.
Мне не было слышно слов их разговора, я только видел, как они шевелили губами: Кичигин — торопливо и виновата упрашивая о чем-то, а Соня — не глядя на него, упрямая и строгая, какой никогда не бывала в палате. В конце разговора, что-то стерев со щеки худой варежкой, Кичигин так горько, так потерянно махнул рукой, что мне даже стало его жалко. Он молча протянул дочери небольшой узелок, но она сначала отрицательно покачала головой и только после некоторого раздумья взяла узелок и ушла.
Что было в узелке, я узнал получасом позже: нескольким больным, в том числе и мне, Соня сунула по кусочку лепешки. Я съел этот кусок, думая о Кичигине и вспоминая нашего мельничного мастера Мельгузина, всю жизнь любившего мою маму и погибшего страшной, одинокой смертью. Вот и этот Кичигин, человек когда-то богатый и гордый, которому я завидовал чуть не с первых дней моего голодного, нищего детства, человек, гордившийся тем, что у него сын «первеющий на весь город красавец, можно сказать» и «дочь в гимназиях вместе с знатными девицами обучается»,— что оставалось $му теперь в жизни? И вспомнилась мне еще одна подробность, которую я знал о Кичигине с детства. Когда-то у него была великолепная ашорская кошка Наяда, мальчишкой я ее частенько видел у него в магазине. Каждый год она приносила ему нескольких котят, но он собственноручно топил их в ведре, предварительно, из фарисейской жалости, подогрев воду. Топил он котят потому, что не хотел, чтобы у кого-нибудь в городе была такая же ангорская кошка, как у него. Наяда эта давно сдохла, и в доме Кичигина, кроме него самого и страшной горбатенькой прислуги — какой-то дальней его родственницы,— вероятно, не было теперь ни одного живого существа.
И мне уже казалось странным, что я мог когда-то завидовать такому человеку. Вот я выздоровею, пойду на фронт, мы победим всех врагов, и какая же безграничная жизнь распахивается перед тобой, Данька! Я думал, что, когда на всей земле жизнь будет мирная и хорошая, я повидаю все интересные страны: и эти самые, манящие, как сказка, Гавайские острова, и Индию, и Африку, а одинокий, никому не нужный Кичигин так и умрет за своим высоким забором.
Иосиф Борисович тоже, уже перед отъездом, навестил меня. Ничего не видя со света, протирая очки, он долго топтался в дверях палаты. У меня взволнованно забилось сердце: к кому пришел? Ко мне? Но, постояв и так, видимо, и не найдя того, кого ему было надо, Гейер вышел. Не могу сказать, какой горькой обидой наполнилось мое сердце: даже не подошел! Я и не представлял себе, как изменила меня болезнь — я был стриженый, белый, с костяным лицом.
Через минуту Иосиф Борисович вернулся вместе с Соней, и она, улыбнувшись ему, неслышно подошла к моей койке.
— Да вот же он, наш Данька!
Она подставила к моей койке табурет, и Гейер сел. Снял свою старенькую кепку, с доброй и виноватой улыбкой долго рассматривал меня сквозь блестящие стекла очков, одно и?, которых было теперь разбито. Лицо у него — бледное и усталое, рот смйли с обеих сторон суровые складки. Я не удивился этим переменам, так как из рассказов Вандышева знал, что Гейеру пришлось несколько раз выезжать с продотрядом в села, где кулаки отказывались сдавать хлеб.
— А ты, Даня, хорошо выглядишь. Ей-богу! — сказал Гейер с подчеркнутой бодростью и покраснел. Снял очки и, часто моргая светлыми ресницами, посмотрел на меня с выражением какой-то особенной нежности — так на меня иногда смотрела мама.— Теперь скоро встанешь?
— Наверно, скоро.
— Давай вставай. А то ребята по тебе соскучились. Соня стояла рядом, освещенная бьющим в окна солнечным
светом, и с улыбкой слушала. Гейер, помявшись, виновато взглянул на нее снизу вверх.
— Я тут, Сонечка, небольшую передачку принес. Можно?
— Ну конечно же! — по-детски взмахнув руками, обрадовалась Соня.— Мы всегда рады, когда кто-нибудь добрый приносит нам передачки. У нас ведь только суп да каша. А они знаете как есть хотят, которые выздоравливают?! У-у! Обжоры!
Гейер достал из кармана пиджака завернутую в газету горбушку черного хлеба и две маленькие, сухие, как камень, воблы. Я заметил, что его белые худые пальцы стали еще длиннее, еще больше похудели.
— На вот, друже,— сказал он.— Извини за бедность, сам знаешь...
Меня охватило странное, до слез, волнение. Хотелось заплакать от благодарности к этому почти незнакомому человеку, который принес мне свой недельный паек. Но я, конечно, не заплакал, а только грубовато отмахнулся:
— Ну вот еще!
Гейер с мягкой настойчивостью положил хлеб и рыбу на одеяло, рядом с моей рукой.
— Я ведь попрощаться зашел,— не давая мне возразить, поспешно продолжал он. Уезжаю, брат...
— Куда?!
— На фронт, друже! На Украину вторглись белополяки. Прут на Киев.
Больные прислушивались к словам Гейера. Многие приподнялись на койках. Лежащий через койку от меня Бардик сел, свесив на пол босые, желтые, как репа, ноги.
— Опять, значит, лезут?!
И сразу откликнулось несколько голосов, загудели, заговорили.
Гейер улыбнулся Бардику своей обычной сдержанной улыбкой:
— Ничего, товарищ! Ленин пишет, что мы их побьем. Значит, побьем.— И снова повернулся ко мне: — Вот так-то, друже. Прощай, значит.— И встал.— Пойду собираться.
— Уже?
— Пора. Я ведь не один еду, целой артелью гремим.
— А из наших кто еще?
— Да кто... Юра едет... еще комсомольцы едут... Вандышев...
Соня негромко вскрикнула и схватилась рукой за грудь. Когда я взглянул на нее, меня поразило выражение ее лица. Рот открылся, красивые серые глаза стали странно большими, и в них стремительно накапливались слезы.
— Да как же так? — растерянно спросила она.— Да как же это? Боже ты мой!
Она рывком повернулась и ушла.
И только тогда я понял нехитрую историю этой только что начавшейся любви. Я припомнил румянец волнения, которым озарялось лицо Сони, когда приходил Вандышев, ее робкие и ласковые взгляды, веселую стремительность, с какой она принималась в его присутствии носиться по палатам.
«Так вот оно что! — думал я после ухода Гейера.— А ты воображал, дурак, что это ради тебя Вандышев так часто ходит в госпиталь, что это ради тебя целыми часами просиживает в палате!» Я вспоминал, как Соня много раз провожала Вандышева на крыльцо и как они стояли там, разговаривая и улыбаясь друг другу,— совсем не такие, какими были в палате. Иногда Соня спускалась с крыльца и провожала Вандышева дальше, мне не было видно куда.
Палата жила своей привычной жизнью, а я лежал и думал. Вот, значит, как! Уезжает Гейер, уезжает Вандышев, уезжают мои укомолы. Уезжают все, кто способен носить оружие. И опять я один.
Смеркалось.
За день лед на окнах почти растаял, отчетливо чернели голые ветви тополей, красным пылающим шаром катилось по городским крышам солнце. Небо вздымалось чистое, залитое каким-то подводным зеленоватым светом; черными тенями проносились птицы.
13. «ХЛЕБЦА БЫ ДОСЫТА ПОЕСТЬ...»
Но оказалось, что Вандышев уехал не сразу: некому было сдать дела по Чека и комиссариату. А положение в уезде оставалось тяжелым: сопротивление кулачья все нарастало. По рассказам того же Вандышева я знал, что в те дни продовольственные отряды, отправлявшиеся в уезд, снабжались не только мандатами и литературой, но и бомбами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я