установка ванны эмма
На пороге оглянулся — мама сидела у стола, положив на колени руки, неподвижно, как мертвая.
Мы Подсолнышке так и не сказали о гибели отца, и она еще долго, до самой своей смерти, ждала его возвращения.
Книга вторая
ПЛЕНИТЕЛЬНАЯ ЗВЕЗДА
1. ТРУДНЫЕ ДНИ
Тяжело жить в городе, где много родных могил. И особенно тяжело, если это городок маленький и его можно пройти из конца в конец за какие-нибудь полтора часа. Впервые я понял это в 1920 году, когда умерла Подсолпышка и когда маму увезли в колонию душевнобольных.
В то время жизнь еще не научила меня перешагивать со стиснутыми зубами через дорогие могилы. Ведь не прошло и полгода с тех пор, как расстреляли отца и как сгорела на мосту Оля, я еще по-детски судорожно плакал по ночам, вспоминая их, а тут — новая смерть и новое несчастье.
Из моей жизни почти сразу ушли все, кто был мне дорог, а новых друзей я еще не успел нажить, ни к кому не успел наново привязаться. Пока была жива Подсолнышка, пока рядом со мной была мать, я думал, что только на меня они могут опереться, и считал себя, несмотря на свои пятнадцать лет, главой семьи. А когда их не стало, когда мне уже не о ком было заботиться, я почувствовал, что у меня нет ни желания, ни сил жить.
В щербатых уличных мостовых лежали камни, по которым сIупали босые ножки Подсолнышки, вдоль тротуара стояли тополя, к которым прикасалась худенькая ладонь Оли, в самом центре города, на Церковной площади, переименованной в площадь Павших Борцов, за низеньким штакетником высилась сколоченная из досок и выкрашенная охрой пирамидка, украшенная жестяной пятиконечной звездой,— под ней вместе с тридцатью своими товарищами лежал отец.
Все в этом городе напоминало мне о самых дорогих, о самых близких людях, о тех, кто никогда не вернется. И мне было очень трудно жить здесь.
Может быть, я тогда и не думал так, может быть, вообще не думал об этом, но неизвестная мне, беспокойная сила без всяких раздумий и объяснений гнала меня прочь из родных мест. Раньше, в мечтах, революция рисовалась мне как сплошной, непрерывный праздник ликующего, победившего народа. А на самом деле жить было так же голодно и холодно, как раньше, и большинство из нас были очень плохо одеты. Это шло вразрез с моими наивными, мальчишескими представлениями о революции и только усиливало желание уехать из родного города.
Конечно, были и праздники. Становилось известно об очередной победе на одном из фронтов или о пуске восстановленного завода, и сам собой вспыхивал митинг, и звучала, взлетая над землей, мелодия «Интернационала», волновавшая в те дни так, что само сердце комком поднималось к горлу и слезы застилали глаза. На таких митингах без заранее заготовленных шпаргалок говорились горячие, искрящиеся радостью слова. Во весь голос мы пели революционные песни, и это было как снова и снова повторяемая присяга революции, и трудности, казалось, отступали на второй план и становились легко одолимыми, и недалеко впереди виделась заря по-настоящему счастливого — без голода и холода дня.
Да и само ощущение свободы, с каким я и не один я! ходил тогда по освобожденному революцией городу, сознание, что теперь никто не может меня оскорбить или унизить, радость, что все бывшие «хозяева», все эти купцы и заводчики, Регины и барутины, навсегда ушли из жизни города и из жизни любого из нас,— это чувство само по себе опьяняло, наполняло сердце надеждой.
И все-таки было трудно.
Мне казалось, что в жизни случилось что-то неправильное, что какая-то часть революции погибла вместе с отцом. Казалось, останься он жив и все в нашем городе было бы иначе, лучше. Эти мысли причиняли мне почти физическую боль, против воли я становился угрюмым и раздражительным. И только к маленькой, угасавшей Подсолнышке я относился по-прежнему, нежность и жалость к этому милому и беспомощному человечку переполняли меня,— может быть, именно невозможность помочь сестренке и делала меня грубым и злым с другими.
И еще мне казалось, что, будь жив отец, мы бы с ним ни за что не остались в этом городе, а были бы там, где шли бои, где продолжалась ожесточенная борьба за революцию.
Да, бои тогда еще шли. Приходя в уком, я прежде всего с жадностью набрасывался на газеты, на шершавые, замусоленные серые листки «Правды» и «Известий», читал и десятки раз перечитывал коротенькие сообщения с фронтов, непри-украшенные рассказы о героических делах. Бои тогда шли на Северном и Западном фронтах, на Южном и Юго-Восточном, на Туркестанском и в глубине Сибири. Колчак и его министры, гоня впереди своего бронепоезда семь вагонов с украденным в Казани золотом и серебром, подходили к Иркутску; Деникин давал пространные интервью английским и американским корреспондентам в Ростове и Таганроге. Юденич воздвигал виселицы для коммунистов в Эстонии. В Одесском порту, ощетинившись дулами орудий, стояли и не собирались уходить военные корабли Антанты.
В нашем городе с заборов и стен домов крупными афишными буквами кричали воззвания: «Бросьте все, что можно, -на фронт! Готовьте поезда с оружием, хлебом, одеждой! Да здравствует солидарность станка и винтовки!» По селам и городам Поволжья шла мобилизация, дядя Коля и другие укомовцы то и дело выезжали для ее проведения, а контрики по ночам писали углем и мелом на заборах, рядом с воззваниями: «Далой мибилизацию, далой разверстку! Дай соли, гад, дай ситцу!»
Меня неудержимо тянуло на фронт, и, если бы не Подсолнышка и не мать, которая, как мне кажется, уже тогда начинала терять рассудок, я, конечно, еще зимой уехал бы, ушел пешком. Помню, я вырвал из «Правды» и носил с собой кусок страницы, где было напечатано маленькое сообщение с фронта. Я выучил его наизусть, оно врезалось мне в память так, что даже теперь, через сорок лет, я помню его слепые, полустертые строчки:
«С прискорбием сообщаю о смерти замвоенполка товарища Ипатова, последовавшей 16 декабря на Радомысловском распределительном пункте от тифа. Покойный находился в непрерывных боях, вынес всю тяжесть боев под Фастовом, находясь все время впереди, заслужив любовь и доверие красноармейцев. Тиф помешал мне отдать последний долг товарищу и своевременно сообщить вам. Примите меры к обеспечению семьи, погибший очень беспокоился о ней. По годам он призыву не подлежал. Р а б и ч е в».
Я тоже по годам призыву не подлежал. Может быть, он был моим сверстником, этот умерший в тифозном бреду зам-военполка, может быть, и даже наверное, у него были где-то и мать и какая-нибудь Подсолнышка — иначе он не вспоминал бы о семье перед смертью. Я чувствовал себя в долгу перед ним, перед этим молодым командиром, отдавшим революции все, даже саму жизнь. Я ощущал его как живой укор мне, якобы променявшему борьбу за революцию на мирное и сравнительно спокойное, хотя и голодное житье. Однажды он даже приснился мне — высокий и бледный, в крови, с неразличимыми, расплывающимися чертами, подошел к моей постели и сказал: «Эй ты, контра, вставай!»
Даже участь малолетнего сына генерала Брусилова, приговоренного военным советом при Деникине к смертной казни за то, что отец его сражался в рядах Красной Армии, даже такая судьба казалась мне тогда завидной и героической.
Странно, но я не хотел видеть, не хотел понимать, что не меньше, чем погибший на фронте Ипатов, а гораздо, может быть, больше для окончательного торжества революции делает наш военный комиссар Сергей Вандышев или безногий уездный продовольственный комиссар дядя Коля, день и ночь носившийся по городу на потерявших лоск бывших барутинских, а теперь укомовских жеребцах,— недаром в дядю Колю в течение недели дважды стреляли из-за угла. Я знал, конечно, что без ног на фронте делать нечего, и все-таки, вопреки здравому смыслу, где-то в глубине души готов был считать дядю Колю чуть не отступником. Вероятно, в этом было повинно и чувство зависти, которое я против воли испытывал к Юрке: у него хотя и безногий, но был отец. Не могу передать, как щемило у меня сердце, когда я видел, что дядя Коля, довольный каким-нибудь Юркиным поступком, отечески треплет его по плечу,— мое плечо так жаждало прикосновения отцовской ладони. Правда, в тех случаях, когда это происходило при мне, дядя Коля не раз спохватывался и так же похлопывал по плечу и меня. Но от этого моя глупая обида на Юрку только росла: я не хотел чужого, не хотел милостыни.
Юрка теперь носил черную узенькую повязку, закрывавшую выбитый глаз,— это необъяснимым, притягательным образом красило его повзрослевшее, с полоской намечающихся усиков худое лицо. Вот даже в этом, казалось, обошла меня тогда несправедливая судьба. Мы вместе с Юркой и Олей подожгли нужный белякам мост, нас с Юркой поймали и чуть не убили, а Оля так и сгорела на мосту. Из-за этого поджога Юрка стал красивее, привлекательнее, его как бы отметила, выделила из толпы печать геройства, а у меня теперь были выбиты три передних зуба — это делало меня некрасивым, мешало мне говорить, мешало смеяться,— я буквально старался не раскрывать рта. Глупо, но я иногда даже радовался тому, что Оля погибла: хоть она-то не могла видеть теперь моего лица. Мама утешала меня, что, когда вырасту да заработаю денег, можно будет вставить золотые, а Подсолнышка, та верила, что зубы у меня скоро вырастут новые, «еще лучше», и частенько, чтобы утешить меня, просила дать «пощупать пальчиком — может, выросли?». Эта ее смешная, наивная вера немного успокаивала и утешала меня.
2. НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ
Осенью мы с Юркой работали на восстановлении взорванного белыми железнодорожного полотна и разрушенной снарядами вокзальной водокачки, а потом, когда из Самары прибыл специальный восстановительный отряд трудармии, помогали на ремонте моста через Чармыш.
Осень была ветреная и злая, почти все время шли дожди и дул северный, ледяной, пронизывающий до костей ветер. Старенькая, простреленная в двух местах шинелишка, выданная мне в цейхгаузе Чека по записке Вандышева, совершенно не грела, рукавиц не было. К вечеру онемевшие от холода и работы пальцы уже не могли держать ни кирку, ни лопату, ноги в худых, разбитых солдатских ботинках деревенели. Счастьем было отбежать в сторону, подбросить в костер обломки старых, пропитанных смолой и мазутом шпал, погреть над огнем руки и из ржавой жестяной кружки напиться горячей воды. Никогда не пил ничего вкуснее!
Приходя домой, я почти без слов, кое-как похлебав маминого варева, валился в свой угол и засыпал, иногда даже не сняв ботинок. В таких случаях Подсолнышка разувала меня.
Мы жили на Северном Выгоне в маленьком домике с огромной русской печью, занимавшей большую половину жилья,— туда мы переехали из подвала на Тюремной стороне. Мама наотрез отказалась перебираться в реквизированный у буржуев особняк, хотя дядя Коля и всячески упрашивал ее, и ругался с ней, и даже, в пылу гнева, угрожал наганом.
— А куда я денусь с детьми, когда вы еще раз побежите из города? — тихо, почти без всякого выражения спрашивала мама.
-— Мы не бежали, мы отступали! — кричал дядя Коля, и лицо его пятнами темнело.— Дура ты, Дашка! Ведь революция прежде всего для них, для детишек делалась! — и тыкал коротким, прокуренным, еще черным от сапожного вара пальцем в Сашеньку.— Чтобы они не помирали без времени.
— Без воли божьей ни один не умрет,— кротко упиралась мать.
Дядя Коля плевался и, ковыляя на своих коротких обрубках, отправлялся за ворота, где его ждала пролетка.
Спорить с мамой было совершенно бесполезно. Ее исстрадавшееся, похудевшее лицо выражало непреклонную решимость, в нем было что-то от старинных икон — та же суровая, печальная красота, тот же взгляд, как бы видящий нечто, не видимое другими. С каждым днем она становилась все набожнее, в нашем нищем домишке все чаще можно было застать каких-нибудь странников или странниц, монашек, юродствующих и побирушек христа ради, расстриженных попов, убежавших из родных мест. В переднем углу перед иконой богородицы все время горела коптилка, заменявшая лампаду.
Я с грустью подмечал, как неузнаваемо изменилась мама после смерти отца, как будто с его смертью и в ней умерло что-то. У нее были теперь очень худые, темные и все-таки полупрозрачные руки. И опять-таки странно: несмотря на предельную физическую истощенность, она выглядела в ту последнюю осень более крепкой, более сильной, чем всегда, как будто вера в бога придавала ей силы. Она стала похожа на легкую, почти невесомую птицу и все делала удивительно легко.
Особенно, помню, поразило меня такое событие. Глубокой осенью, в дождь и слякоть, взяв на руки завернутую в теплое одеяло Подсолнышку, мама прошла по непролазной грязи, в которой тонули лошади, несколько километров. Это произошло в дни, когда в одном из ближайших богатых сел, кажется в Езыклинском, попы «подымали навстречу голоду» икону «чудотворной» казанской божьей матери. Странники и монашки, навещавшие наш дом, убедили маму, что «чудотворная», если она будет пронесена над больным ребенком, исцелит его — надо только встать на пути иконы на колени. И наша бедная мамка с Подсолнышкой на руках пошла навстречу иконе, веря в чудо. Чуда, конечно, не произошло, наоборот, именно с тех пор болезнь Сашеньки, даже названия которой югда никто не знал, начала стремительно развиваться. Однако это не поколебало маминой веры; те же «божьи люди» объяснили ей, что «заступница» не совершила чуда потому, была разгневана на людей: за гражданскую войну — брат шел на брата и сын на отца, за реки пролитой крови, за безбожников-большевиков, закрывающих церкви и монастыри.
В городе было тихо. Чугунолитейный не работал, мельницы стояли, двери маленьких кустарных мастерских были заколочены досками, казалось, навсегда. Лавки открывались только в день выдачи хлеба, селедок или конины.
И только базар, чудовищно разросшийся, шумел с утра вечера тысячами голосов. Там продавали и покупали все, угодно,— от жестяных кладбищенских венков и восковых потов с подвенечного платья столетней давности до свиных
окороков и чудом занесенного в наш город японского гашиша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Мы Подсолнышке так и не сказали о гибели отца, и она еще долго, до самой своей смерти, ждала его возвращения.
Книга вторая
ПЛЕНИТЕЛЬНАЯ ЗВЕЗДА
1. ТРУДНЫЕ ДНИ
Тяжело жить в городе, где много родных могил. И особенно тяжело, если это городок маленький и его можно пройти из конца в конец за какие-нибудь полтора часа. Впервые я понял это в 1920 году, когда умерла Подсолпышка и когда маму увезли в колонию душевнобольных.
В то время жизнь еще не научила меня перешагивать со стиснутыми зубами через дорогие могилы. Ведь не прошло и полгода с тех пор, как расстреляли отца и как сгорела на мосту Оля, я еще по-детски судорожно плакал по ночам, вспоминая их, а тут — новая смерть и новое несчастье.
Из моей жизни почти сразу ушли все, кто был мне дорог, а новых друзей я еще не успел нажить, ни к кому не успел наново привязаться. Пока была жива Подсолнышка, пока рядом со мной была мать, я думал, что только на меня они могут опереться, и считал себя, несмотря на свои пятнадцать лет, главой семьи. А когда их не стало, когда мне уже не о ком было заботиться, я почувствовал, что у меня нет ни желания, ни сил жить.
В щербатых уличных мостовых лежали камни, по которым сIупали босые ножки Подсолнышки, вдоль тротуара стояли тополя, к которым прикасалась худенькая ладонь Оли, в самом центре города, на Церковной площади, переименованной в площадь Павших Борцов, за низеньким штакетником высилась сколоченная из досок и выкрашенная охрой пирамидка, украшенная жестяной пятиконечной звездой,— под ней вместе с тридцатью своими товарищами лежал отец.
Все в этом городе напоминало мне о самых дорогих, о самых близких людях, о тех, кто никогда не вернется. И мне было очень трудно жить здесь.
Может быть, я тогда и не думал так, может быть, вообще не думал об этом, но неизвестная мне, беспокойная сила без всяких раздумий и объяснений гнала меня прочь из родных мест. Раньше, в мечтах, революция рисовалась мне как сплошной, непрерывный праздник ликующего, победившего народа. А на самом деле жить было так же голодно и холодно, как раньше, и большинство из нас были очень плохо одеты. Это шло вразрез с моими наивными, мальчишескими представлениями о революции и только усиливало желание уехать из родного города.
Конечно, были и праздники. Становилось известно об очередной победе на одном из фронтов или о пуске восстановленного завода, и сам собой вспыхивал митинг, и звучала, взлетая над землей, мелодия «Интернационала», волновавшая в те дни так, что само сердце комком поднималось к горлу и слезы застилали глаза. На таких митингах без заранее заготовленных шпаргалок говорились горячие, искрящиеся радостью слова. Во весь голос мы пели революционные песни, и это было как снова и снова повторяемая присяга революции, и трудности, казалось, отступали на второй план и становились легко одолимыми, и недалеко впереди виделась заря по-настоящему счастливого — без голода и холода дня.
Да и само ощущение свободы, с каким я и не один я! ходил тогда по освобожденному революцией городу, сознание, что теперь никто не может меня оскорбить или унизить, радость, что все бывшие «хозяева», все эти купцы и заводчики, Регины и барутины, навсегда ушли из жизни города и из жизни любого из нас,— это чувство само по себе опьяняло, наполняло сердце надеждой.
И все-таки было трудно.
Мне казалось, что в жизни случилось что-то неправильное, что какая-то часть революции погибла вместе с отцом. Казалось, останься он жив и все в нашем городе было бы иначе, лучше. Эти мысли причиняли мне почти физическую боль, против воли я становился угрюмым и раздражительным. И только к маленькой, угасавшей Подсолнышке я относился по-прежнему, нежность и жалость к этому милому и беспомощному человечку переполняли меня,— может быть, именно невозможность помочь сестренке и делала меня грубым и злым с другими.
И еще мне казалось, что, будь жив отец, мы бы с ним ни за что не остались в этом городе, а были бы там, где шли бои, где продолжалась ожесточенная борьба за революцию.
Да, бои тогда еще шли. Приходя в уком, я прежде всего с жадностью набрасывался на газеты, на шершавые, замусоленные серые листки «Правды» и «Известий», читал и десятки раз перечитывал коротенькие сообщения с фронтов, непри-украшенные рассказы о героических делах. Бои тогда шли на Северном и Западном фронтах, на Южном и Юго-Восточном, на Туркестанском и в глубине Сибири. Колчак и его министры, гоня впереди своего бронепоезда семь вагонов с украденным в Казани золотом и серебром, подходили к Иркутску; Деникин давал пространные интервью английским и американским корреспондентам в Ростове и Таганроге. Юденич воздвигал виселицы для коммунистов в Эстонии. В Одесском порту, ощетинившись дулами орудий, стояли и не собирались уходить военные корабли Антанты.
В нашем городе с заборов и стен домов крупными афишными буквами кричали воззвания: «Бросьте все, что можно, -на фронт! Готовьте поезда с оружием, хлебом, одеждой! Да здравствует солидарность станка и винтовки!» По селам и городам Поволжья шла мобилизация, дядя Коля и другие укомовцы то и дело выезжали для ее проведения, а контрики по ночам писали углем и мелом на заборах, рядом с воззваниями: «Далой мибилизацию, далой разверстку! Дай соли, гад, дай ситцу!»
Меня неудержимо тянуло на фронт, и, если бы не Подсолнышка и не мать, которая, как мне кажется, уже тогда начинала терять рассудок, я, конечно, еще зимой уехал бы, ушел пешком. Помню, я вырвал из «Правды» и носил с собой кусок страницы, где было напечатано маленькое сообщение с фронта. Я выучил его наизусть, оно врезалось мне в память так, что даже теперь, через сорок лет, я помню его слепые, полустертые строчки:
«С прискорбием сообщаю о смерти замвоенполка товарища Ипатова, последовавшей 16 декабря на Радомысловском распределительном пункте от тифа. Покойный находился в непрерывных боях, вынес всю тяжесть боев под Фастовом, находясь все время впереди, заслужив любовь и доверие красноармейцев. Тиф помешал мне отдать последний долг товарищу и своевременно сообщить вам. Примите меры к обеспечению семьи, погибший очень беспокоился о ней. По годам он призыву не подлежал. Р а б и ч е в».
Я тоже по годам призыву не подлежал. Может быть, он был моим сверстником, этот умерший в тифозном бреду зам-военполка, может быть, и даже наверное, у него были где-то и мать и какая-нибудь Подсолнышка — иначе он не вспоминал бы о семье перед смертью. Я чувствовал себя в долгу перед ним, перед этим молодым командиром, отдавшим революции все, даже саму жизнь. Я ощущал его как живой укор мне, якобы променявшему борьбу за революцию на мирное и сравнительно спокойное, хотя и голодное житье. Однажды он даже приснился мне — высокий и бледный, в крови, с неразличимыми, расплывающимися чертами, подошел к моей постели и сказал: «Эй ты, контра, вставай!»
Даже участь малолетнего сына генерала Брусилова, приговоренного военным советом при Деникине к смертной казни за то, что отец его сражался в рядах Красной Армии, даже такая судьба казалась мне тогда завидной и героической.
Странно, но я не хотел видеть, не хотел понимать, что не меньше, чем погибший на фронте Ипатов, а гораздо, может быть, больше для окончательного торжества революции делает наш военный комиссар Сергей Вандышев или безногий уездный продовольственный комиссар дядя Коля, день и ночь носившийся по городу на потерявших лоск бывших барутинских, а теперь укомовских жеребцах,— недаром в дядю Колю в течение недели дважды стреляли из-за угла. Я знал, конечно, что без ног на фронте делать нечего, и все-таки, вопреки здравому смыслу, где-то в глубине души готов был считать дядю Колю чуть не отступником. Вероятно, в этом было повинно и чувство зависти, которое я против воли испытывал к Юрке: у него хотя и безногий, но был отец. Не могу передать, как щемило у меня сердце, когда я видел, что дядя Коля, довольный каким-нибудь Юркиным поступком, отечески треплет его по плечу,— мое плечо так жаждало прикосновения отцовской ладони. Правда, в тех случаях, когда это происходило при мне, дядя Коля не раз спохватывался и так же похлопывал по плечу и меня. Но от этого моя глупая обида на Юрку только росла: я не хотел чужого, не хотел милостыни.
Юрка теперь носил черную узенькую повязку, закрывавшую выбитый глаз,— это необъяснимым, притягательным образом красило его повзрослевшее, с полоской намечающихся усиков худое лицо. Вот даже в этом, казалось, обошла меня тогда несправедливая судьба. Мы вместе с Юркой и Олей подожгли нужный белякам мост, нас с Юркой поймали и чуть не убили, а Оля так и сгорела на мосту. Из-за этого поджога Юрка стал красивее, привлекательнее, его как бы отметила, выделила из толпы печать геройства, а у меня теперь были выбиты три передних зуба — это делало меня некрасивым, мешало мне говорить, мешало смеяться,— я буквально старался не раскрывать рта. Глупо, но я иногда даже радовался тому, что Оля погибла: хоть она-то не могла видеть теперь моего лица. Мама утешала меня, что, когда вырасту да заработаю денег, можно будет вставить золотые, а Подсолнышка, та верила, что зубы у меня скоро вырастут новые, «еще лучше», и частенько, чтобы утешить меня, просила дать «пощупать пальчиком — может, выросли?». Эта ее смешная, наивная вера немного успокаивала и утешала меня.
2. НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ
Осенью мы с Юркой работали на восстановлении взорванного белыми железнодорожного полотна и разрушенной снарядами вокзальной водокачки, а потом, когда из Самары прибыл специальный восстановительный отряд трудармии, помогали на ремонте моста через Чармыш.
Осень была ветреная и злая, почти все время шли дожди и дул северный, ледяной, пронизывающий до костей ветер. Старенькая, простреленная в двух местах шинелишка, выданная мне в цейхгаузе Чека по записке Вандышева, совершенно не грела, рукавиц не было. К вечеру онемевшие от холода и работы пальцы уже не могли держать ни кирку, ни лопату, ноги в худых, разбитых солдатских ботинках деревенели. Счастьем было отбежать в сторону, подбросить в костер обломки старых, пропитанных смолой и мазутом шпал, погреть над огнем руки и из ржавой жестяной кружки напиться горячей воды. Никогда не пил ничего вкуснее!
Приходя домой, я почти без слов, кое-как похлебав маминого варева, валился в свой угол и засыпал, иногда даже не сняв ботинок. В таких случаях Подсолнышка разувала меня.
Мы жили на Северном Выгоне в маленьком домике с огромной русской печью, занимавшей большую половину жилья,— туда мы переехали из подвала на Тюремной стороне. Мама наотрез отказалась перебираться в реквизированный у буржуев особняк, хотя дядя Коля и всячески упрашивал ее, и ругался с ней, и даже, в пылу гнева, угрожал наганом.
— А куда я денусь с детьми, когда вы еще раз побежите из города? — тихо, почти без всякого выражения спрашивала мама.
-— Мы не бежали, мы отступали! — кричал дядя Коля, и лицо его пятнами темнело.— Дура ты, Дашка! Ведь революция прежде всего для них, для детишек делалась! — и тыкал коротким, прокуренным, еще черным от сапожного вара пальцем в Сашеньку.— Чтобы они не помирали без времени.
— Без воли божьей ни один не умрет,— кротко упиралась мать.
Дядя Коля плевался и, ковыляя на своих коротких обрубках, отправлялся за ворота, где его ждала пролетка.
Спорить с мамой было совершенно бесполезно. Ее исстрадавшееся, похудевшее лицо выражало непреклонную решимость, в нем было что-то от старинных икон — та же суровая, печальная красота, тот же взгляд, как бы видящий нечто, не видимое другими. С каждым днем она становилась все набожнее, в нашем нищем домишке все чаще можно было застать каких-нибудь странников или странниц, монашек, юродствующих и побирушек христа ради, расстриженных попов, убежавших из родных мест. В переднем углу перед иконой богородицы все время горела коптилка, заменявшая лампаду.
Я с грустью подмечал, как неузнаваемо изменилась мама после смерти отца, как будто с его смертью и в ней умерло что-то. У нее были теперь очень худые, темные и все-таки полупрозрачные руки. И опять-таки странно: несмотря на предельную физическую истощенность, она выглядела в ту последнюю осень более крепкой, более сильной, чем всегда, как будто вера в бога придавала ей силы. Она стала похожа на легкую, почти невесомую птицу и все делала удивительно легко.
Особенно, помню, поразило меня такое событие. Глубокой осенью, в дождь и слякоть, взяв на руки завернутую в теплое одеяло Подсолнышку, мама прошла по непролазной грязи, в которой тонули лошади, несколько километров. Это произошло в дни, когда в одном из ближайших богатых сел, кажется в Езыклинском, попы «подымали навстречу голоду» икону «чудотворной» казанской божьей матери. Странники и монашки, навещавшие наш дом, убедили маму, что «чудотворная», если она будет пронесена над больным ребенком, исцелит его — надо только встать на пути иконы на колени. И наша бедная мамка с Подсолнышкой на руках пошла навстречу иконе, веря в чудо. Чуда, конечно, не произошло, наоборот, именно с тех пор болезнь Сашеньки, даже названия которой югда никто не знал, начала стремительно развиваться. Однако это не поколебало маминой веры; те же «божьи люди» объяснили ей, что «заступница» не совершила чуда потому, была разгневана на людей: за гражданскую войну — брат шел на брата и сын на отца, за реки пролитой крови, за безбожников-большевиков, закрывающих церкви и монастыри.
В городе было тихо. Чугунолитейный не работал, мельницы стояли, двери маленьких кустарных мастерских были заколочены досками, казалось, навсегда. Лавки открывались только в день выдачи хлеба, селедок или конины.
И только базар, чудовищно разросшийся, шумел с утра вечера тысячами голосов. Там продавали и покупали все, угодно,— от жестяных кладбищенских венков и восковых потов с подвенечного платья столетней давности до свиных
окороков и чудом занесенного в наш город японского гашиша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56