Скидки, хорошая цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С, в социалистической среде Западной Европы — самородок, пролетарий, золотые руки, произносивший речи на двух языках, запатентовавший несколько технических изобретений в Германии.
Когда же прогремела Февральская революция, у Казанцева и сомнений быть не могло, что ему, столь умелому наладчику и социалисту, место на родине.
Не так это было просто — пересечь фронты мировой, а позже и гражданской войны, но он пересек и явился в Советскую Россию не с пустыми, разумеется, руками: представил проекты соединения пролетариев всех стран, примирения русских большевиков и меньшевиков и создания коалиционного рабочего правительства, а также устройства и развития отечественной промышленности, в частности машиностроительной и металлургической.
Теперь Казанцев находился вместе со своими проектами в городе Ауле и первое время грустил, но затем он привык, у него была счастливая черта характера — масштабы увлекали его, однако же он мог с головой погрузиться и в небольшую работу, в домашнюю, так сказать, поделку, и вот он отлаживал и ремонтировал любые машины на сотни верст окрест города Аула, повсюду, куда его нарасхват приглашали.
Был в конце прошлой осени случай — в город Аул впервые за всю историю его существования прилетел аэроплан со странным, каким-то не до конца расшифрованным названием «Сопвич», прилетел, покатал героев партизанского движения и активистов комсомола, должен был покатать их еще, но тут с ним случился немалый грех: поднявшись очередной раз в воздух, «Сопвич» тут же приземлился обратно — и все! Как ни бился летчик, как ни старались местные спецы-механики во главе с инженером городской электростанции, «Сопвич» оставался недвижим.
Пришлось пойти и всенародно-гласно поклониться «бывшему», а в некоторых глазах так даже и «контре» Казанцеву. Поклоны ему, кстати, чужды не были, и он явился на место происшествия, оставил лощадку с кучером чуть поодаль, приблизился к аэроплану, потрогал детали мотора, которые лежали тут же на обширном куске брезента, и... уехал. Уехал думать к себе домой на улицу, которая в недавнем прошлом именовалась Сузунской, нынче же не как-нибудь, а Интернациональной. Там, на пересечении этой улицы с переулком Острожным, он и проживал с женой и двумя детьми.
Подумавши остаток дня, а по всей вероятности, и ночь тоже, Казанцев наутро следующего дня вернулся, и уже вскоре после полудня «Сопвич» взмыл в небо и улетел в направлении краевого центра.
Ну как же было Казанцеву Г. С. не надеяться на самого себя?
А если на самого себя, то и на свою судьбу, которая, если только подождать, обязательно призовет его к БОЛЬШОЙ НАЛАДКЕ! Ведь уже призван, призван был пролетарий, великий мастер своего дела, к переделке мира, и не кем-нибудь, а самым могучим капитализмом — Англия первой бросила этот призыв!
Казанцев Г. С. не по газетам знал, а видел сам, сотрудничая во Втором Интернационале, что в Англии шахтер Ллойд-Джордж — премьер-министр; бывший конторщик Макдональд — вот-вот премьер-министром станет; металлист Гендерсон — лидер «лэйбор» в парламенте; кочегар, «генерал от паровоза» Томас — министр. И так без конца! И не только в Англии! Просто англичане первыми догадались: править миром должна аристократия. Пролетарская или аристократия лордов — это уже другое дело, но возвышение к власти может оправдать только аристократизм, и больше ничто другое! Сказано же было социал-демократией: «Рабочий живет не только в классе, но и в обществе, в нации, в государстве». А Казанцев Г. С. сказал бы еще: «И в мире!» В великом убеждении сказал бы он это, полагая, что уже никто не может затолкать его из мира обратно в класс.
И Казанцев Г. С. надеялся и ждал: его аристократизм, его умелость вот-вот понадобятся! Кажется, ждал небезосновательно: Высший Совет Народного Хозяйства Республики недавно послал ему одно за другим два письма, из которых следовало, что в металлургии и в машиностроении его проекты вызывают определенный интерес.
Вот он и ждал, Казанцев, и вел тщательную запись тех недостатков сибирской промышленности (вероятно, типичных для всей РСФСР), с которыми он сталкивался то там, то здесь, ремонтируя самые разные машины, недостатков, которые он надеялся в корне исправить, когда его об этом всерьез попросят.
Записи эти велись им под рубрикой «Что сделать» и под двумя параграфами:
§ 1 — В первую очередь,
§ 2 — Несколько позже.
А следом за Казанцевым вышел с собрания полковник Махов.
Он, правда, не сразу вышел, у него случилась заминка.
Он уже произнес, «досвд», что значило «прощайте», «до свидания», но тут же торопливо начал шарить рукою по сундуку и за сундуком — здесь свалена была одежонка всех участников собрания, своего рода гардероб, и в навале этом потерялась полковничья шапка. Вот он и шарил ее, проклятую, это ведь была не папаха, а сибирский заячий треух с чужой головы. Выменянный на барахолке на зажигалку и на полную дюжину металлических пуговиц. Искать-то такую, сгибаться за нею вдвое — срам, а что поделаешь! И рад бы выскочить как можно скорее в лунную ночь, вдохнуть природного воздуха, но без шапки, совершенно лысому — куда?
Отчаявшись в поисках за сундуком и на трех составленных в ряд табуретках, полковник почти уже безо всякой надежды пошарил еще и по темной стене, там, где предположительно могла существовать какая-нибудь вешалка. Ничего там, само собою разумеется, не существовало, стена была голой, с облупленной штукатуркой, и тем более неожиданным оказался звук, который от нее послышался: глухой, низкий и рядом высокий, мелодичный...
Оказалось, гитара. Висела на стене на гвоздочке и спокойно, словно ни в чем не бывало, отозвалась на человеческое прикосновение. Полковник, как был, без шапки, но в застегнутом уже полушубке с порядочными заплатами на правом рукаве, снял гитару со стены и трижды через равные промежутки прозвенел аккордами...
— Ого! — встрепенулся кто-то из тех, кто так же вот, без особенного успеха все еще шарил по сундуку и за ним.— Ого! А если бы?..
— Не-ет уж! — отозвался полковник.— Давно это было... Слишком, слишком давно!
— Во времена, надо думать, какие? Ротмистра? Поручика.
— Как бы не прапора...
— Ну-ну!! Так уже с тех пор и ни-ни?! Не грешили? Кто по верит! И сами-то, ваше высокоблагородие, верите ли? Сами н верите, ей-богу!
И полковник вновь расстегнул полушубок — посвободнее рукам, а ногу он поставил на табуретку, инструмент — на согнутую в колене ногу и повторил точно те же аккорды. И еще несколько других. И приладил к инструменту голос. И не то чтобы на цыганский манер, но и не без того, не без кабатчинки, непринужденно соединяя в один букет изящество и вульгарность, старинный дворянский салон, почти что классицизм с богемой и даже с балаганом, сначала с продолжительными, почти утомляющими паузами между слов, а затем все сокращая эти паузы, все больше отдавая предпочтение голосу перед аккомпанементом, не молодо, но отнюдь и не по-старчески, а вполне-вполне зрело, заметно прихвастывая этою зрелостью и совсем немного— а все-таки! — баритонально ею пошаливая, полковник исполнил романс...
И надо же, как раз на низком заключительном аккорде, на неожиданно и как бы преждевременно оборванном баритоне полковничья шапка вдруг нашлась — не заячий, а темный какой-то и очень лохматый треух, вернее всего, волчьего меха. Под табуреткой, на которую опиралась согнутая в колене нога полковника, треух находился, вольно раскинувшись ушами в разные стороны. И полковник его заметил и в один момент быстро сработал двумя руками в двух направлениях: одной подхватил с пола свой шикарный головной убор, другою повесил обратно на стену гитару. И еще сказал удивленно про нее:
— Исправная, голубушка... Да-а-авно ничего исправного в руки не бралось, не давалось. А эта в отличном состоянии, настроенная!
А все те, кто еще не ушел отсюда, из этой скособочившейся избы, в мороз, в лунную ночь нынешней, по-сибирски крутой зимы, все те еще раз услышали и поняли: голос-то у полковника, оказывается, не только в песне, не только в романсе, голос у него и в самом обычном слове тоже баритональный, этакая валторна в строе «фа», сочетание полноты звука с силой и даже с блеском: «Да-а-авно ведь ничего исправного... Да-а-авно все вокруг — обломки да о-о-осколки!»
Вот тебе и на, в собрании этого никто и не приметил, а теперь так всем стало ясно: мощный голос, полковой голос, но весьма даже певучий!.. Тут, среди участников нынешнего собрания, были люди и музыкально образованные, и даже с изыском, со вкусом, они поняли, как обстоит дело...
— Имею честь! — проговорил полковник тем же самым, сию секунду обнаруженным баритоном, нахлобучил треух и вышел прочь.
Выходя, оказался в паре с Корниловым.
Ну, конечно, Корнилов Петр Николаевич, в недалеком прошлом Васильевич, тоже был здесь, присутствовал на собрании вместе с гражданской своей женой Евгенией Ковалевской.
Нельзя сказать, чтобы Корнилов и Ковалевская нуждались нынче в пропитании, искали куска хлеба в какой-нибудь артели «бывших», нет, этого не было, Ковалевская работала фельдшерицей в инфекционной больнице — жалованье шло и некоторое питание от больничной кухни; Корнилов с год вот уже вил веревки в артели «Красный веревочник», и хорошо вил, усвоил ремесло, коллеги его хвалили: «Грамотей, а гляди ты — толковый!» Но собранием «бывших» как же было пренебречь? Все-таки?
К тому же у него был один разговор к полковнику, деликатный разговор, они не случайно вышли на улицу одновременно...
Не только окружающая тишина ночи, но и мерцание нескольких редких звезд из того далека, где находится край всего мира, все еще аккомпанировали полковничьему баритону, и нельзя было понять, как они мерцают, те невообразимо далекие звезды: или это отблеск священных свечей, или же свечки все-таки кабацкие, и восторг их свечения происходит по причине той неправедной любви — где ее взять, праведную-то?! — которую только что пропел полковник? «Загляденье-наважденье», «сновиденья-сомненья», «умиленье-утешенье», «лобызанья-стенанья», «волненье-искушенье» и, наконец, последний аккорд «удивленье-преступленье» — ведь вот куда он хватил, полковничек-то! Лысый-то! Тугой, хотя и не очень сытый узел костей и мышц под заплатанным по правому рукаву полушубком, вот он куда!
Еще чуть спустя — минуту, две ли — причина этой фантасмагории стала очевидной: ночь-то оказалась нынче на Земле неземная, ночь нынешняя была заимствована из иного мира.
Истинно: нынешний мир перестал быть нынешним, он был не от самого себя, не от мира сего, он весь явился из какого-то невероятного далека, из другой Вселенной. Стечением каких-то обстоятельств и законов небесной механики эта ночь проникла оттуда сюда. Оттуда — из прошлого или из будущего, или из того и другого сразу, не имело значения, потому что Настоящее оказалось лишним, исчезло бесследно и стало так, как будто и не бывало никогда никакой Середины, а были только такие же лунные, ничем не различимые друг от друга Начало и Конец... Вечность была, а ей какое дело до Настоящего?
Тишина этой ночи была наполнена музыкой еще не родившегося Чайковского — что-то от природы, но не от нее, что-то от человека — и снова не совсем от него, что-то, отчего душа всего живого желала необозримости самой себя.
Музыка была воображаемым, но звуком, и не только им, а еще и черной тенью на желтом снегу, и холодным, тоже снежным ароматом, и всем тем, что существовало вокруг, и поэтому она была музыкой подлинной, всеобъемлющей, а не только тем отзвуком, к которому издавна приучил себя человеческий слух.
Луна светилась круглым-кругла — огромное око, выпавшее из глазницы кого-то или чего-то, кого или чего никогда и никому не дано постигнуть, лунный взгляд был мертв и поэтому опять-таки вечен, он был и взглядом, и причиной мира, причиной неизменной, какой и должна быть истинная причина, без эволюции, развитии и процессов.
От своего собственного взгляда Луна была желтым-желта и той же холодной, металлической желтизной, что и самое себя, окрашивала Землю — снега, человеческие жилища города Аула, накатанную полозьями улицу, слегка дымящуюся, только чуть-чуть видную над сугробом кирпичную трубу и деревянный, обледенелый до крыши сруб водоразборной будки.
Сугробы тоже дымились туманцем вдалеке, а вблизи нет, вблизи уже были неразличимы костры, тлевшие в глубине сугробов. Мороз — крепкий и ровный — еще и еще разжигал себя, свой холод этими сугробными кострами, еще охлаждал земные предметы, и в оцепенении они становились придатками собственных, непомерно длинных и угольно-черных теней. Вот как было: покуда продолжалось нынешнее никчемное собрание «бывших» людей, что-то изменилось в механике и оптике мира.
Но все равно не было полного ощущения чуда.
Чуду препятствовала совершиться некоторая частность, заключавшаяся в том, что ты человек и даже, если Земля действительно только что принялась вращаться вокруг Луны, все равно ты будешь заниматься самим собою — все тем же донельзя озабоченным человеком, устройством своих дел и забот, все равно будешь вытравлять из себя вечность.
Вот они, эти частности, обозначенные разными именами и фамилиями и одной судьбой, судьбой «бывших», вот они прямо со своего собрания являются в эту ночь, но чудеса-то им — как об стенку горох! Ну, повздыхают минутку, ну, пожмурятся, ну, позамирают сердцем, а научатся-то от этой ночи чему? Поймут-то от нее что? От истинного-то мира какую воспримут истину? Да никакой, пройдут сквозь нее, как сквозь ничто...
«Вот она, в чем печаль, и грусть, и истина этой ночи! Никак невозможно к ней приобщиться, к этой истине!» — думал Корнилов, слушая, как — раз-два, раз-два, раз-два, левой, левой, левой! — шагал рядом с ним полковник.
Молча шагал, потом произнес:
— Фантазия!
«Заметил же!» — немало удивился Корнилов, а полковник, продолжая маршировать подшитыми валенками, говоря по-сибирски — подшитыми пимами, три раза согнул и разогнул в локтях руки и сказал еще:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я