https://wodolei.ru/catalog/mebel/uglovaya/tumba-s-rakovinoj/
.. Я многие записи держу не то чтобы в памяти, а даже слово в слово и в звуке... Я тот камень, а может быть, и двое их там, камней, я их так и понял — помогали они мне еще однажды войти в ужас. Я потому и ловил столь долго и терпеливо и без всякой надежды поймать...
— Понимаю я, Иван Ипполитович,— это опьянение?
— Зачем же?! Совсем обратное! Совершенно! В опьянении все от дьявола, и человек в поиске за сиюминутной приятностью, а после хотя бы и трава не расти, какое будет похмелье, какое, хотя бы самое тяжкое отрезвление, пьяный о том не думает. В моей же миссии все обратно: ухожу в представление ужасное, ухожу по воле своей и в сознании необходимости этого, а возвращаюсь очищенным и познавшим.
— Можно и с ума сойти, Иван Ипполитович!
— Сколько угодно, отчего же?!
— И опять не боитесь?
— Зачем? Я во всем том, что здравым умом называется, разве я сравним, положим, с Портнягиным либо с Сенушкиным? Да и с Барышниковым хотя бы? Да и с вами, товарищ Корнилов? Я во-он где против вас-то всех, я куда ушел, я какую истину чувствую, какую книгу пишу!! Ежели я схожу с того тротуарчика, с того ума, который вы здравым умом и рассудком именуете, я знаете где бываю-то? В откровениях каких?! В истине в какой? Скажу вам: в единственной!
Ну, не все ли равно кто? Мастер, без конца повторяясь — потому что какая же это пропаганда без бесконечного повторения одних и тех же тезисов, одних и тех же слов? — говорил и говорил еще, но теперь и Корнилов уже обращался к своему богу! К бывшему, но к нему.
Ну, конечно, когда он проживал на 5-й линии острова святого Василия, ему до бога оставалось рукой подать. Туда приходила к нему по воскресеньям, да и в будни тоже нередко, милая бестужевка по имени Мила, сторонница свободной любви, первая его женщина. Его Первая Ева, которую он хоть и забыл, а все равно вечно будет ей благодарен. Одно другому, кажется, не мешает — забывчивость благодарности.
Она его проводила, Первая Ева, и он ушел, и что же он там оставил, на 5-й линии Васильевского? В шапках, в папках, в дневниках, аккуратно разобранных и подготовленных для грядущей встречи с Собеседником, которая должна была состояться тотчас после окончания войны? По его соображениям, где-нибудь в конце 1916-го, в начале или в конце 1917 года? Если он будет жив... Жив он остался, но у 1917-го конца так и не было, разве что по календарю, но никак не по событиям. События же, никем не предусмотренные, даже Собеседником, знать не знали календаря и продолжались и продолжались в 18-м, 19-м, 20-м, 21-м, 22-м, а присмотреться, так и до сих пор, в 25-м.
Когда так, Корнилов о намеченной встрече и не помышлял.
Где-то он теперь, его Собеседник, какова Его судьба? Тоже, поди, натерпелся за эти годы и сильно изменился? События-то происходили, они не миновали никого на свете, на всех и на всем оставляли, свои печати, да на богах. Отпечатки своих рук и пальцев! Что Он, Собеседник, нынче может, какую имеет силу после всего того, что сам же допустил на Земле?! Если не может ничего, тогда прав мастер Иван Ипполитович, и это даже хорошо, что прав, пусть будет правым хоть кто-нибудь, в чем-нибудь, когда-нибудь, чем никто, ни в чем и никогда...
Но, боже мой, к простому-то какому, к детскому какому выводу пришел тогда приват-доцент на 5-й линии Васильевского! Сделав большой такой круг по истории и философии, потолкавшись по книгам среди великих и величайших имен всех времен и народов, он вернулся тогда к самому себе — к юному Колумбу мысли, к тоже юному Лютеру — и заметил, что богов существует множество, что все они спорят друг с другом; Магомет — с Христом, Будда — с тем и другим, православие — с расколом, лютеранство — с протестантством. И нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен. В бесспорности и должна состоять его суть. Если суть спорна, что она такое? Спорной сути сколько угодно, огород городи!
Это уже не бог, которого можно подвергать сомнению, у которого повсюду конкуренты и совладельцы, который не столько чудо, сколько какое-нибудь учреждение -— Ватикан или синод, который не столько мир, сколько приход или епархия... Если богов много* значит, их может не быть совсем, единственное — вот что имеет бесспорное право на божественность. Единственная Земля, Единственное Небо — вот это бесспорно!
И таким-то вот образом, методом исключения Корнилов отстранял и отстранял от себя все то, что было не тем, что не соответствовало его требованиям к богу, полагая, что он имеет на это полное право: из истории религий следовало, что боги во множестве были созданы людьми, разными людьми, в разное время и по разным образцам, а если так, то человек не только вправе предъявлять к ним свои требования, но и исключать их из своего сознания. Ну, а что же оставалось за всеми этими исключениями? Что нельзя подвергнуть сомнению, что если Единственное, бесспорное, без чего нельзя обойтись ни дня?
Ну, конечно, Природа! Только ее нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!
И такой следовал там, на 5-й линии Васильевского, спор с теологией: ну, а Природа-то откуда? Кем создана? Чьим Разумом? А Корнилов для начала отвечал на вопрос вопросом: а откуда это известно, что Разум создал Природу? А если, наоборот, сначала была данность, была Природа, а из нее возник Разум?! Почему мы полагаем, будто все, даже сама Природа, должно быть кем-то сделано?
Ведь тот Разум, который мог создать Природу, тоже захочет иметь происхождение, Надразум, или Надприроду, и так без конца, но эта кажущаяся обязательность начала, это исходное и изначальное попросту не существует так же, как не существует начал времени и пространства.., И мудрость разума состоит не в том, чтобы стремиться узнать то, чего нет и чего узнать нельзя, а в самоограничении. В приятии того, что бог — это есть €ще и граница мышления, а вовсе не дурная бесконечность, что сам разум существует благодаря такому понятию, как ограничение, а этой границей опять-таки является Природа. Если же когда-нибудь человеческий или другой какой-нибудь разум выйдет из пределов Природы в Надприроду, пусть его на здоровье, у Корнилова возражений нет, пусть бог эволюционирует, ему не привыкать, он тоже должен иметь и имеет свою историю.
Вот так, таким образом до 14 февраля 1915 года по старому стилю, а по новому до 27 февраля, рассуждал приват-доцент Корнилов и чувствовал, что он связан воедино с Природой, что они части друг друга и что, если он осознает это единство как можно глубже и отнесется к нему как к чему-то высшему, выше чего нет ничего, он обретет бога, то есть смысл и задачу своего существования, если же это единство окажется ему нипочем, он не поймет его, не будет служить ему, он погибнет в безбожии.
Такого смысла рукописи, помнится, остались в папках и в ящиках стола двухкомнатной, милой такой квартирки приват-доцента, когда он решил идти на фронт, решил отправиться в войну и в мир, да так и пребывает в этой экскурсии до сих пор. И теперь уже ясно: будет пребывать в ней до конца дней своих.
А жаль... Страшно жаль! Ужасно! Ведь Собеседника-то он ждал в прекрасном, великолепном городе Петрограде, будучи всесторонне подготовлен к встрече, к беседе в любой, в том числе и в ультимативной форме.
Не пришлось. Ни в ультимативной, ни в какой другой. Вопрос остался открытым.
Вопрос остался открытым, и вот хочешь не хочешь, а нынче приходится признать, что своей книги Корнилов так и не успел ни написать, ни даже придумать ей названия, в то время как мастер Иван Ипполитович все это исполнил.
При таких неравных условиях — у одного «Книга», а у другого воспоминания — избежать поражения было просто чудом, и вот Корнилов стал оглядываться кругом: а нет ли тут самой Природы? Может быть, она поможет, посодействует своему блудному сыну?
Пейзаж, который пленил Корнилова, когда в скрипучей телеге он приехал под Семениху, чтобы заложить первую в своей жизни буровую скважину, пейзаж с церковкой на далеком косогоре, с березами, которые составляли тогда картину под названием «Летний день», а теперь уже слегка тронуты были осенью, и те молекулы железа, которые, нагреваясь от утреннего Солнца, потрескивали в буровых трубах, тем самым приобщая к Существованию не только себя, но и его, Корнилова, все это, кажется, не предало Корнилова и нынче, все это помогло ему сделать ничью.
Но не более того.
Однако он и ничьей был радрадешенек, человечишка Корнилов, и благодарным был, а в то же время и подытоживающим взглядом и дальше стал осматривать мир вокруг себя.
Итак, «Летний день» был чуть тронут осенью, роща была тронута, и особенно заметно дальние луга, там уже поблекли зелено-сизые, сизо-зеленые тона, и все луговое пространство не так прихотливо, как прежде, принимало на себя солнечное освещение, не вздрагивало больше по-летнему и не устремлялось навстречу летним ослепительным лучам, навстречу летнему небу, голубому, а местами и трогательно голубенькому, очень близкому к земле, ко всему земному, кое-где облачному; теперь луга была неподвижны, прочно закреплены среди всего остального мира, четкая граница возникла между лугом и над пойменным берегом, между лугом и речкою, между лугом и солнцем, небо над лугом стало осенним — повсюду одинаково синим, строгим и недоступным, самое же заметное отличие было в том, что луга стояли уже выкошенными, сизость и зеленость их еще оставалась, но отвердела, потеряла игру и живые оттенки; стало отчетливо видно, где что находится — где зеленое, где сизое, по всей поверхности рассыпаны были небольшие стога, а вернее всего, это были копны, в стога еще не сметанные, они отбрасывали продолговатые и даже издалека прохладные тени серого, как бы даже искусственного цвета.
В остальном же этот мир с того июльского дня, когда его впервые увидал вокруг себя Корнилов, остался неизменным, все тот же и в тех же красках за лугами следовал пастбищный склон, все та же на вершине склона стояла деревянная церковка с синими куполами, за церковкой все то же необъятное пространство.
И так же все было прекрасно и непоколебимо в своей прекрасности, и Корнилов растерялся, не зная о самом себе — или он тронут до той глубины души, за которой уже нет больше ничего, никакого существования, или же обижен самим собою за свою неспособность быть частицей мира, неизменно к миру причастной, самой себе известной и очевидной.
И ничьей, безусловно, был тронут тоже, и у него, у них, у Корниловых, появилось желание стать на колени и каяться, но все то, что было вокруг, оказалось несравненно выше и недоступнее всех и всяческих-на свете коленопреклонений. Можно было отвести взгляд в сторону, правее, левее, оглянуться назад, к чуть холмистой, с поседевшими ковылями степи, но уже и так через край было кругом величия, высоты, необъятности, и трогательности, и прощения.
Он и так уже был бессилен хотя бы на один день, хотя бы белыми нитками соединить одно с другим — вот это явление природы со всеми своими ипостасями.
Не будь он в прошлом натурфилософом, может, и смог бы сейчас что-то такое подлатать, как-то соединить себя с этим миром... Белыми так белыми или другими какими-нибудь нитками.
А Иван Ипполитович, кажется, догадывался, что имеет дело хотя и с бывшим, а все-таки натурфилософом, и, повторяя десятки раз одно и то же, одну и ту же пропаганду, одни и те же слова, все-таки не высказал своих обвинений до конца, не решился... Обвинений в том, что Корнилов — человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация? Гамлетом каким-нибудь толка? В «Книге ужасов» Корнилов тоже ведь, наверно, легко нашел бы себя, свой образ? Как не найти, когда мало ли самых разных поступков совершено им в самых разных точках земли, в Малой Дмитриевке, например?! А может, и не знал, и не догадывался Иван Ипполитович о бывшей натурфилософичности Корнилова, может, просто-напросто не сумел нащупать у Корнилова его ахиллесову пяту?
Нащупал, так разве пощадил бы? Разве примирился бы с ничьей?
Разве не вручил бы «Книгу ужасов» Корнилову, которую во все время разговора он держал в руках?!
Но вот не вручил, испугался: а если Корнилов бросит «Книгу» в лицо автора? Изорвет в клочки? Втопчет в землю?
Корнилов проверил себя: а бросил бы? Изорвал бы? Втоптал бы? На самом-то деле?
Получалось — нет, нет и нет... Этого не сделал бы. Но и не взял бы «Книгу» из рук в руки, не прикоснулся бы к ней.
Уж какой только не был он экспериментатор над самим собою — всяческий, какими только жизнями не жил, но этот эксперимент, это чтение он отверг бы.
Потом он подумал, Корнилов, что существуют ведь обстоятельства, в которых это могло бы с ним случиться, в которых он стал бы читателем «Книги» и даже соавтором ее,— это если бы они вдвоем с Иваном Ипполитовичем были в заключении, в тесной и тошной какой-нибудь камере. В клоповной каморке. В грязном подвале-кабаке.
Там он сдался бы на милость Ивана Ипполитовича, своего совладельца, а здесь, в распахнутом на все стороны, в открытом мире не должно было этого случиться и не случилось.
Ну, в самом-то деле, мало, что ли, ему ничьей?!
Неужели мало? Жадность... И тут она.
Ну, конечно, это совершенно безразлично — кто...
Ночью был такой сон, такая задача: разделить 1413 на 47... Не получалось, не делилось...
Корнилов стал 1413 перемножать на 47. Не получалось, не перемножалось.
«Проснусь и сделаю,— думал во сне Корнилов.— Разделю и перемножу!» — «Наяву-то каждый дурак сделает, ты во сне докажи?!»— твердил ему кто-то, неизвестно кто. И не то во сне, не то наяву, не то в полусне и в бессоннице представились Корнилову китайцы — по ветхой и кое-как сколоченной лестнице поднимаются они на помост, и помост этот, подвешенный на блоках, со скрипом — с пронзительным! — опускается с высоты саженей двух до поверхности земли, а на те же две сажени из скважины вытягивается канат.
На конце этого каната в глубине скважины подвешен тяжелый металлический конус...
Китайцы по команде все враз прыгают с помоста на землю, канат опускается вниз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
— Понимаю я, Иван Ипполитович,— это опьянение?
— Зачем же?! Совсем обратное! Совершенно! В опьянении все от дьявола, и человек в поиске за сиюминутной приятностью, а после хотя бы и трава не расти, какое будет похмелье, какое, хотя бы самое тяжкое отрезвление, пьяный о том не думает. В моей же миссии все обратно: ухожу в представление ужасное, ухожу по воле своей и в сознании необходимости этого, а возвращаюсь очищенным и познавшим.
— Можно и с ума сойти, Иван Ипполитович!
— Сколько угодно, отчего же?!
— И опять не боитесь?
— Зачем? Я во всем том, что здравым умом называется, разве я сравним, положим, с Портнягиным либо с Сенушкиным? Да и с Барышниковым хотя бы? Да и с вами, товарищ Корнилов? Я во-он где против вас-то всех, я куда ушел, я какую истину чувствую, какую книгу пишу!! Ежели я схожу с того тротуарчика, с того ума, который вы здравым умом и рассудком именуете, я знаете где бываю-то? В откровениях каких?! В истине в какой? Скажу вам: в единственной!
Ну, не все ли равно кто? Мастер, без конца повторяясь — потому что какая же это пропаганда без бесконечного повторения одних и тех же тезисов, одних и тех же слов? — говорил и говорил еще, но теперь и Корнилов уже обращался к своему богу! К бывшему, но к нему.
Ну, конечно, когда он проживал на 5-й линии острова святого Василия, ему до бога оставалось рукой подать. Туда приходила к нему по воскресеньям, да и в будни тоже нередко, милая бестужевка по имени Мила, сторонница свободной любви, первая его женщина. Его Первая Ева, которую он хоть и забыл, а все равно вечно будет ей благодарен. Одно другому, кажется, не мешает — забывчивость благодарности.
Она его проводила, Первая Ева, и он ушел, и что же он там оставил, на 5-й линии Васильевского? В шапках, в папках, в дневниках, аккуратно разобранных и подготовленных для грядущей встречи с Собеседником, которая должна была состояться тотчас после окончания войны? По его соображениям, где-нибудь в конце 1916-го, в начале или в конце 1917 года? Если он будет жив... Жив он остался, но у 1917-го конца так и не было, разве что по календарю, но никак не по событиям. События же, никем не предусмотренные, даже Собеседником, знать не знали календаря и продолжались и продолжались в 18-м, 19-м, 20-м, 21-м, 22-м, а присмотреться, так и до сих пор, в 25-м.
Когда так, Корнилов о намеченной встрече и не помышлял.
Где-то он теперь, его Собеседник, какова Его судьба? Тоже, поди, натерпелся за эти годы и сильно изменился? События-то происходили, они не миновали никого на свете, на всех и на всем оставляли, свои печати, да на богах. Отпечатки своих рук и пальцев! Что Он, Собеседник, нынче может, какую имеет силу после всего того, что сам же допустил на Земле?! Если не может ничего, тогда прав мастер Иван Ипполитович, и это даже хорошо, что прав, пусть будет правым хоть кто-нибудь, в чем-нибудь, когда-нибудь, чем никто, ни в чем и никогда...
Но, боже мой, к простому-то какому, к детскому какому выводу пришел тогда приват-доцент на 5-й линии Васильевского! Сделав большой такой круг по истории и философии, потолкавшись по книгам среди великих и величайших имен всех времен и народов, он вернулся тогда к самому себе — к юному Колумбу мысли, к тоже юному Лютеру — и заметил, что богов существует множество, что все они спорят друг с другом; Магомет — с Христом, Будда — с тем и другим, православие — с расколом, лютеранство — с протестантством. И нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен. В бесспорности и должна состоять его суть. Если суть спорна, что она такое? Спорной сути сколько угодно, огород городи!
Это уже не бог, которого можно подвергать сомнению, у которого повсюду конкуренты и совладельцы, который не столько чудо, сколько какое-нибудь учреждение -— Ватикан или синод, который не столько мир, сколько приход или епархия... Если богов много* значит, их может не быть совсем, единственное — вот что имеет бесспорное право на божественность. Единственная Земля, Единственное Небо — вот это бесспорно!
И таким-то вот образом, методом исключения Корнилов отстранял и отстранял от себя все то, что было не тем, что не соответствовало его требованиям к богу, полагая, что он имеет на это полное право: из истории религий следовало, что боги во множестве были созданы людьми, разными людьми, в разное время и по разным образцам, а если так, то человек не только вправе предъявлять к ним свои требования, но и исключать их из своего сознания. Ну, а что же оставалось за всеми этими исключениями? Что нельзя подвергнуть сомнению, что если Единственное, бесспорное, без чего нельзя обойтись ни дня?
Ну, конечно, Природа! Только ее нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!
И такой следовал там, на 5-й линии Васильевского, спор с теологией: ну, а Природа-то откуда? Кем создана? Чьим Разумом? А Корнилов для начала отвечал на вопрос вопросом: а откуда это известно, что Разум создал Природу? А если, наоборот, сначала была данность, была Природа, а из нее возник Разум?! Почему мы полагаем, будто все, даже сама Природа, должно быть кем-то сделано?
Ведь тот Разум, который мог создать Природу, тоже захочет иметь происхождение, Надразум, или Надприроду, и так без конца, но эта кажущаяся обязательность начала, это исходное и изначальное попросту не существует так же, как не существует начал времени и пространства.., И мудрость разума состоит не в том, чтобы стремиться узнать то, чего нет и чего узнать нельзя, а в самоограничении. В приятии того, что бог — это есть €ще и граница мышления, а вовсе не дурная бесконечность, что сам разум существует благодаря такому понятию, как ограничение, а этой границей опять-таки является Природа. Если же когда-нибудь человеческий или другой какой-нибудь разум выйдет из пределов Природы в Надприроду, пусть его на здоровье, у Корнилова возражений нет, пусть бог эволюционирует, ему не привыкать, он тоже должен иметь и имеет свою историю.
Вот так, таким образом до 14 февраля 1915 года по старому стилю, а по новому до 27 февраля, рассуждал приват-доцент Корнилов и чувствовал, что он связан воедино с Природой, что они части друг друга и что, если он осознает это единство как можно глубже и отнесется к нему как к чему-то высшему, выше чего нет ничего, он обретет бога, то есть смысл и задачу своего существования, если же это единство окажется ему нипочем, он не поймет его, не будет служить ему, он погибнет в безбожии.
Такого смысла рукописи, помнится, остались в папках и в ящиках стола двухкомнатной, милой такой квартирки приват-доцента, когда он решил идти на фронт, решил отправиться в войну и в мир, да так и пребывает в этой экскурсии до сих пор. И теперь уже ясно: будет пребывать в ней до конца дней своих.
А жаль... Страшно жаль! Ужасно! Ведь Собеседника-то он ждал в прекрасном, великолепном городе Петрограде, будучи всесторонне подготовлен к встрече, к беседе в любой, в том числе и в ультимативной форме.
Не пришлось. Ни в ультимативной, ни в какой другой. Вопрос остался открытым.
Вопрос остался открытым, и вот хочешь не хочешь, а нынче приходится признать, что своей книги Корнилов так и не успел ни написать, ни даже придумать ей названия, в то время как мастер Иван Ипполитович все это исполнил.
При таких неравных условиях — у одного «Книга», а у другого воспоминания — избежать поражения было просто чудом, и вот Корнилов стал оглядываться кругом: а нет ли тут самой Природы? Может быть, она поможет, посодействует своему блудному сыну?
Пейзаж, который пленил Корнилова, когда в скрипучей телеге он приехал под Семениху, чтобы заложить первую в своей жизни буровую скважину, пейзаж с церковкой на далеком косогоре, с березами, которые составляли тогда картину под названием «Летний день», а теперь уже слегка тронуты были осенью, и те молекулы железа, которые, нагреваясь от утреннего Солнца, потрескивали в буровых трубах, тем самым приобщая к Существованию не только себя, но и его, Корнилова, все это, кажется, не предало Корнилова и нынче, все это помогло ему сделать ничью.
Но не более того.
Однако он и ничьей был радрадешенек, человечишка Корнилов, и благодарным был, а в то же время и подытоживающим взглядом и дальше стал осматривать мир вокруг себя.
Итак, «Летний день» был чуть тронут осенью, роща была тронута, и особенно заметно дальние луга, там уже поблекли зелено-сизые, сизо-зеленые тона, и все луговое пространство не так прихотливо, как прежде, принимало на себя солнечное освещение, не вздрагивало больше по-летнему и не устремлялось навстречу летним ослепительным лучам, навстречу летнему небу, голубому, а местами и трогательно голубенькому, очень близкому к земле, ко всему земному, кое-где облачному; теперь луга была неподвижны, прочно закреплены среди всего остального мира, четкая граница возникла между лугом и над пойменным берегом, между лугом и речкою, между лугом и солнцем, небо над лугом стало осенним — повсюду одинаково синим, строгим и недоступным, самое же заметное отличие было в том, что луга стояли уже выкошенными, сизость и зеленость их еще оставалась, но отвердела, потеряла игру и живые оттенки; стало отчетливо видно, где что находится — где зеленое, где сизое, по всей поверхности рассыпаны были небольшие стога, а вернее всего, это были копны, в стога еще не сметанные, они отбрасывали продолговатые и даже издалека прохладные тени серого, как бы даже искусственного цвета.
В остальном же этот мир с того июльского дня, когда его впервые увидал вокруг себя Корнилов, остался неизменным, все тот же и в тех же красках за лугами следовал пастбищный склон, все та же на вершине склона стояла деревянная церковка с синими куполами, за церковкой все то же необъятное пространство.
И так же все было прекрасно и непоколебимо в своей прекрасности, и Корнилов растерялся, не зная о самом себе — или он тронут до той глубины души, за которой уже нет больше ничего, никакого существования, или же обижен самим собою за свою неспособность быть частицей мира, неизменно к миру причастной, самой себе известной и очевидной.
И ничьей, безусловно, был тронут тоже, и у него, у них, у Корниловых, появилось желание стать на колени и каяться, но все то, что было вокруг, оказалось несравненно выше и недоступнее всех и всяческих-на свете коленопреклонений. Можно было отвести взгляд в сторону, правее, левее, оглянуться назад, к чуть холмистой, с поседевшими ковылями степи, но уже и так через край было кругом величия, высоты, необъятности, и трогательности, и прощения.
Он и так уже был бессилен хотя бы на один день, хотя бы белыми нитками соединить одно с другим — вот это явление природы со всеми своими ипостасями.
Не будь он в прошлом натурфилософом, может, и смог бы сейчас что-то такое подлатать, как-то соединить себя с этим миром... Белыми так белыми или другими какими-нибудь нитками.
А Иван Ипполитович, кажется, догадывался, что имеет дело хотя и с бывшим, а все-таки натурфилософом, и, повторяя десятки раз одно и то же, одну и ту же пропаганду, одни и те же слова, все-таки не высказал своих обвинений до конца, не решился... Обвинений в том, что Корнилов — человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация? Гамлетом каким-нибудь толка? В «Книге ужасов» Корнилов тоже ведь, наверно, легко нашел бы себя, свой образ? Как не найти, когда мало ли самых разных поступков совершено им в самых разных точках земли, в Малой Дмитриевке, например?! А может, и не знал, и не догадывался Иван Ипполитович о бывшей натурфилософичности Корнилова, может, просто-напросто не сумел нащупать у Корнилова его ахиллесову пяту?
Нащупал, так разве пощадил бы? Разве примирился бы с ничьей?
Разве не вручил бы «Книгу ужасов» Корнилову, которую во все время разговора он держал в руках?!
Но вот не вручил, испугался: а если Корнилов бросит «Книгу» в лицо автора? Изорвет в клочки? Втопчет в землю?
Корнилов проверил себя: а бросил бы? Изорвал бы? Втоптал бы? На самом-то деле?
Получалось — нет, нет и нет... Этого не сделал бы. Но и не взял бы «Книгу» из рук в руки, не прикоснулся бы к ней.
Уж какой только не был он экспериментатор над самим собою — всяческий, какими только жизнями не жил, но этот эксперимент, это чтение он отверг бы.
Потом он подумал, Корнилов, что существуют ведь обстоятельства, в которых это могло бы с ним случиться, в которых он стал бы читателем «Книги» и даже соавтором ее,— это если бы они вдвоем с Иваном Ипполитовичем были в заключении, в тесной и тошной какой-нибудь камере. В клоповной каморке. В грязном подвале-кабаке.
Там он сдался бы на милость Ивана Ипполитовича, своего совладельца, а здесь, в распахнутом на все стороны, в открытом мире не должно было этого случиться и не случилось.
Ну, в самом-то деле, мало, что ли, ему ничьей?!
Неужели мало? Жадность... И тут она.
Ну, конечно, это совершенно безразлично — кто...
Ночью был такой сон, такая задача: разделить 1413 на 47... Не получалось, не делилось...
Корнилов стал 1413 перемножать на 47. Не получалось, не перемножалось.
«Проснусь и сделаю,— думал во сне Корнилов.— Разделю и перемножу!» — «Наяву-то каждый дурак сделает, ты во сне докажи?!»— твердил ему кто-то, неизвестно кто. И не то во сне, не то наяву, не то в полусне и в бессоннице представились Корнилову китайцы — по ветхой и кое-как сколоченной лестнице поднимаются они на помост, и помост этот, подвешенный на блоках, со скрипом — с пронзительным! — опускается с высоты саженей двух до поверхности земли, а на те же две сажени из скважины вытягивается канат.
На конце этого каната в глубине скважины подвешен тяжелый металлический конус...
Китайцы по команде все враз прыгают с помоста на землю, канат опускается вниз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64