Здесь магазин Водолей ру
А когда так, дайте же человеку самому и дойти до логики — сложить в себе идею ужаса, он на это вполне способен, особенно при существовании моей «Книги» и фактов ее, ему ничего другого для этого и не надобно! Не подозревайте его в неспособности к этому, неспособность эта — а такое подозрение тем более — уже ведь есть преступление! Не подавайте ему даже причины к выбору между преступностью и честностью — для человека самого обычного такого выбора нет, но выбор все равно навязывается ему множеством, мильоном разных книг, опять же гнусно его подозревающих и действительно совращающих слабого духом, особенно же когда тот в трудных, в невероятно даже трудных находится испытаниях и обстоятельствах! А то вот еще объявляются такие богоносцы: напьются, наблюют вокруг себя, а когда уже и проповедуют о своей исторической роли, о своем богоносном предназначении! Да ты сперва убойся мерзости, собственной своей блевотины и пьяной вони, а тогда уже слово произнеси о высоком, никак не раньше!
И значит же снова и снова, что только одна на свете и есть моя «Книга» и она внушает человеку идею ужаса, единственного и справедливого бога, главного во всей нравственности, в философиях и в религиях, и в жизни всей, и в равенстве истинном между людьми!
И ведь презирать я должен — должен и право имею! — всех писателей, и вовсе не «Книга ужасов» для меня труд непосильный, а лишение себя громогласного права на презрение к ним, иначе сказать, права на собственное величие, вот непосильно что! Ведь когда вижу, как вселяют люди друг в друга бога миленького, славненького, хорошенького, умненького, по-немецки, по какому-то еще выражаясь, вундеркинда, то разве не достойны они презрения и вечных лжецов имени? И обманщиков?! Боже мой, стыд-то какой! Срам-то! Да как же можно с этаким срамом на душе жить?! И творить?! И существовать? Вам, Петру Николаевичу, например?
Как можно писателю весьма и весьма принципиального вундеркинда из себя изображать? Весьма и весьма! До того все как есть боги и писатели вслед за ними принципиальны, по-другому сказать — избалованы, ну прямо как двоюродная моя сестричка, моя милая Ариадночка: этого хочу, того не хочу, пятого-десятого не желаю ни видеть, ни слышать, и вот очень хорошо становится очевидным, как все они от принципов кормятся... кормятся и законодательствуют над ними по своему усмотрению и людей учат тому же самому, а люди — те с успехом... И это в то время, как принцип-то — это ложь, ну пусть будет — мера лжи, приличествующая тому же законодателю... Старый-старый пример и доказательство: ну какая женщина не уступит разок за цифру, которую она сама же выговорит? За грандиозную какую-нибудь цифру? Вообще за грандиоз?! Следовательно? А не в том сильно гулящая дама виноватая, что уступает, а в том, что уступает слишком дешево, сбивает цену принципу. Так же точно и во всем ином. Представьте себе, что у Раскольникова Родиона Романовича, у эР эР эР, представьте, что все бы дело его прошло как по маслу, то есть Лизавету ему заодно с процентщицей убивать бы не пришлось, и маляры-ремонтники из соседней квартиры в то дело тоже не вмешались бы, и следователь ни сном бы ни духом Раскольникова не подозревал бы, и сам эР эР эР даже не топором бы действовал, а за чашкой чая яду подкинул бы старушке,— это же гораздо интеллигентнее и более в духе образованности?! Ну, на крайний, на самый крайний уже случай, карманный ножичек-складень вполне бы господина Раскольникова выручил, топор же вовсе не был ему нужен, он совершенно ясно Федору Михайловичу был нужен, это чтобы действовать им по отношению к своим читателям, набивая цену принципу... Ну, а если бы без топора, без маляра, без следователя обошлось у Раскольникова и симпатично так и недорого закончилось, тогда? Тогда эта самая легкость и дешевизна несомненным стала бы доказательством господина Раскольникова правоты, а принцип бы помалкивал, как воды в рот набравши. То есть опять дело не в принципе, а в цене его, и топором Федор Михайлович доказывает единственно, что цена для господина Раскольникова оказалась слишком высокой и непосильной. Вот так: принципов много, цен базарных слишком много, и давно уже подозревают люди свои принципы в предательстве, да опять-таки, преступничая, боятся сказать об этом вслух, молчат, боятся беспринципного, зато спасительного для всего света ужаса, который один только и может остановить господина Раскольникова, но только Федор Михайлович очень ловко и даже правдоподобно это от нас скрыл. И другие писатели столь же художественно и старательно это от нас скрывают, потому что объяви они «бог — это ужас!», то и делать бы им после того было нечего, кормиться не от чего, никому они более понадобятся, только Анечке Карениной и мадаме Бовари, да и то лишь в некоторые сомнительные дни их существования... Не-ет, писатель только тем от других людей и отличается, что более умело, более резко, а также изворотливее уклоняется от истины, и в этой способности вся его художественность!
Ах, да что там, чем же это неодушевленность отличается от одушевленности? Да тем, что у одного нет страха, а у другого он есть! Одно может существовать и без страха, а другое не может, для другого страх — источник и всяческое средство его жизни. Зайчишка, например. Лишите его страха и боязни — и что? И завтра же, как не сегодня, его съест волк либо лисичка рыжая. Лишите страха человека... И завтра же, как не сегодня, люди уничтожат друг друга до основания... Вот так. Вот так во всем: раб рабствует через страх, властелин властвует таким же образом — из боязни потерять свою власть. А все, что создано великого, оно откуда? Пирамиды египетские, Акрополи либо вот Санкт-Петербург Великий Петр установил? Да разве установил бы, когда бы его, Петра, не боялись и не страшились? А замыслы различные и по первому виду бесстрашные — это что? Замысел будто бы бесстрашный, а исполняется только страху благодаря. Граф Толстой боялись не написать своих слов, страшились сойти в могилу без них, из того и писали, господин Бетховен боялись не обозначить своих «до-ре-ми-фа-соль-ля-си», Микел, сказать, Анджело — Микеланджело, я хочу сказать, из страха не нарисовать, не слепить свои фигурки, не сложить того ли иного ли стишка чуть ли не сто лет торопился, рисовал, лепил, шептал, писал день и ночь, день и ночь. Ну, не сто, так восемьдесят лет он в этом страхе пребывал, благодаря ему и остался вечным в веках. А когда бы не испытывал он этого страха? Тогда бы занимался чем придется... По бабам ходил бы либо другое удовольствие себе избрал, и только.
...предмет, лежавший на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни;
...«бывшесть», такое долгое время бывшая все тем же жизненным смыслом корниловского существования, вдруг преобразилась в ничего не значащую точку, у которой даже и местоположения-то не было никакого ни в пространстве, ни во времени;
это смещение масштабов и понятий, смещение самого себя из чего-то одного во что-то совершенно другое, когда неизвестно ни то, ни другое, все это, все это даже не само по себе, а только как первый признак смятения, которое вот-вот, вот сейчас, уже при следующем взгляде и слове мастера Ивана Ипполитовича могло его настигнуть и стать последним смятением, лишало Корнилова собственного слова...
Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.
Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях — в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.
«История общественной мысли в России» — слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.
...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.
Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.
Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.
Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...
Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развился, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда — когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.
Хотя ведь в погибели все люди братья?!
Его настоящее капитулировало нынче безговорочно, и только бывшее оставалось ему вспомнить и противопоставить своему собеседнику.
Корнилов возразил мастеру:
— А вот мальчик на уроке закона божьего, а вот он думает: «Это обо мне!» Так почему же это стыд? Почему же срам? Почему это безбожно?
— Мальчик? Маленький?
— Средних лет. Подросток.
— Мальчик... Прослезиться можно. Тем более что обман и ложь часто плачут и в слезах бывают... Ну, а потом, когда возрос мальчик, что он сделал со своим богом? Сколько раз он предал его? Тысячу либо без счета? Начитался предательских образов, проникся Раскольниковым, дескать, повторю Родиона Романовича немного, не очень много, а все-таки повторю его и также растопчу ужас, единственное спасение свое... Вселю-таки сам в себя бога, не думая, какой же это бог, ежели он — это я сам? Не думая, не спрашивая о том, какой же это суд, когда это самосуд? Кто из нас и вовсе без бога не любит думать о самом себе? Самодумия и так слишком уж много, потому и становится оно пороком, а тут еще я есть бог, так как же мне о самом себе не думать! Нет, бог, он выше меня и недоступен мне во веки веков, и один лишь помысел я знаю его, ко мне обращенный,— страх! И потому опять же, опять же истинно божественная книга есть «Книга ужасов», а не Библия либо Коран!
— Мистика... Ваша «Книга» — это мистика!
— Я и говорю: «Федор Михайлович! Вы-то грешны более других писателей — кому-кому, а вам-то до мистики, до мистического страха оставалось рукой подать, но вы подтасовочку исполнили и подсунули вместо нее любовь! Нехорошо!»
— А он?
— Не сознается!
— Идея фикс! Иван Ипполитович, вами владеет идея фикс!
— Наоборот, жизнь есть фикс, а ежели так, то перед нею, перед фиксом, все идеи на одно лицо, все одинаково фиктивны. Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому оно и есть превыше всего! Всех принципов!
Еще скажу вам сейчас же, Петр Николаевич: ребенок вы! Видите за собою мудрость, думаете, будто пережили войну и тем познали. А не поняли, что война — это лишь намек на истинность ужасного, и только кончили воевать, как забыли про войну и про намек. Я ли тоже не бывал в жизни ужасной и отвратительной: и на войне, и в тюрьме, и в сифилитической лечебнице, и в доме сумасшедшем был я служителем. Вы думаете, это меня чему научило? Нет! Человек, все переживший, только думает, будто постиг жизнь, в то время как постигает ее не он, а отшельник и затворник, в то время как не особый, военного времени либо тюремного заключения ужас нужен для человеческого просветления, а повседневный, милой девочкой Ариадночкой либо собственной и боготворимой супругой внушаемый. Только он, повседневный, и способен свой смысл открыть. Только он и сделал меня писателем «Книги». Когда обязательно хотите что-то понять и постигнуть, пишите о том предмете книгу, пишите, помня, что письмо дано человеку от бога для постижения истины, для постижения смысла ужасного, а вовсе не для любовных записочек, не для канцелярий различных и даже не для ученых трактатов. Это уже второстепенное есть назначение письма, но не первое и не великое. Но как второстепенность всегда приятна, и вот никто от нее не уклоняется. Хотя бы и Федор Михайлович.
— Пугаете, Иван Ипполитович! Артистически! Испугали и меня. Удалось! Но это прошло уже, было и прошло. Теперь сколько ни старайтесь...
— Потому прошло, что трусливы вы очень, боитесь страха! С детства боитесь спасения! Ничего так не боимся мы, как спасения своего, и презираем его за то как раз, что слишком трудное это есть дело. И в тайне от себя сознаем к нему свое неумение и неспособность! И только балуемся адотворчеством, но ад как спасение не воспринимаем ничуть!
— Вы бывали там? В аду?
— Только-только оттуда... Почти две недели ловил камень и мысленно читал Библию свою, «Книгу» свою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
И значит же снова и снова, что только одна на свете и есть моя «Книга» и она внушает человеку идею ужаса, единственного и справедливого бога, главного во всей нравственности, в философиях и в религиях, и в жизни всей, и в равенстве истинном между людьми!
И ведь презирать я должен — должен и право имею! — всех писателей, и вовсе не «Книга ужасов» для меня труд непосильный, а лишение себя громогласного права на презрение к ним, иначе сказать, права на собственное величие, вот непосильно что! Ведь когда вижу, как вселяют люди друг в друга бога миленького, славненького, хорошенького, умненького, по-немецки, по какому-то еще выражаясь, вундеркинда, то разве не достойны они презрения и вечных лжецов имени? И обманщиков?! Боже мой, стыд-то какой! Срам-то! Да как же можно с этаким срамом на душе жить?! И творить?! И существовать? Вам, Петру Николаевичу, например?
Как можно писателю весьма и весьма принципиального вундеркинда из себя изображать? Весьма и весьма! До того все как есть боги и писатели вслед за ними принципиальны, по-другому сказать — избалованы, ну прямо как двоюродная моя сестричка, моя милая Ариадночка: этого хочу, того не хочу, пятого-десятого не желаю ни видеть, ни слышать, и вот очень хорошо становится очевидным, как все они от принципов кормятся... кормятся и законодательствуют над ними по своему усмотрению и людей учат тому же самому, а люди — те с успехом... И это в то время, как принцип-то — это ложь, ну пусть будет — мера лжи, приличествующая тому же законодателю... Старый-старый пример и доказательство: ну какая женщина не уступит разок за цифру, которую она сама же выговорит? За грандиозную какую-нибудь цифру? Вообще за грандиоз?! Следовательно? А не в том сильно гулящая дама виноватая, что уступает, а в том, что уступает слишком дешево, сбивает цену принципу. Так же точно и во всем ином. Представьте себе, что у Раскольникова Родиона Романовича, у эР эР эР, представьте, что все бы дело его прошло как по маслу, то есть Лизавету ему заодно с процентщицей убивать бы не пришлось, и маляры-ремонтники из соседней квартиры в то дело тоже не вмешались бы, и следователь ни сном бы ни духом Раскольникова не подозревал бы, и сам эР эР эР даже не топором бы действовал, а за чашкой чая яду подкинул бы старушке,— это же гораздо интеллигентнее и более в духе образованности?! Ну, на крайний, на самый крайний уже случай, карманный ножичек-складень вполне бы господина Раскольникова выручил, топор же вовсе не был ему нужен, он совершенно ясно Федору Михайловичу был нужен, это чтобы действовать им по отношению к своим читателям, набивая цену принципу... Ну, а если бы без топора, без маляра, без следователя обошлось у Раскольникова и симпатично так и недорого закончилось, тогда? Тогда эта самая легкость и дешевизна несомненным стала бы доказательством господина Раскольникова правоты, а принцип бы помалкивал, как воды в рот набравши. То есть опять дело не в принципе, а в цене его, и топором Федор Михайлович доказывает единственно, что цена для господина Раскольникова оказалась слишком высокой и непосильной. Вот так: принципов много, цен базарных слишком много, и давно уже подозревают люди свои принципы в предательстве, да опять-таки, преступничая, боятся сказать об этом вслух, молчат, боятся беспринципного, зато спасительного для всего света ужаса, который один только и может остановить господина Раскольникова, но только Федор Михайлович очень ловко и даже правдоподобно это от нас скрыл. И другие писатели столь же художественно и старательно это от нас скрывают, потому что объяви они «бог — это ужас!», то и делать бы им после того было нечего, кормиться не от чего, никому они более понадобятся, только Анечке Карениной и мадаме Бовари, да и то лишь в некоторые сомнительные дни их существования... Не-ет, писатель только тем от других людей и отличается, что более умело, более резко, а также изворотливее уклоняется от истины, и в этой способности вся его художественность!
Ах, да что там, чем же это неодушевленность отличается от одушевленности? Да тем, что у одного нет страха, а у другого он есть! Одно может существовать и без страха, а другое не может, для другого страх — источник и всяческое средство его жизни. Зайчишка, например. Лишите его страха и боязни — и что? И завтра же, как не сегодня, его съест волк либо лисичка рыжая. Лишите страха человека... И завтра же, как не сегодня, люди уничтожат друг друга до основания... Вот так. Вот так во всем: раб рабствует через страх, властелин властвует таким же образом — из боязни потерять свою власть. А все, что создано великого, оно откуда? Пирамиды египетские, Акрополи либо вот Санкт-Петербург Великий Петр установил? Да разве установил бы, когда бы его, Петра, не боялись и не страшились? А замыслы различные и по первому виду бесстрашные — это что? Замысел будто бы бесстрашный, а исполняется только страху благодаря. Граф Толстой боялись не написать своих слов, страшились сойти в могилу без них, из того и писали, господин Бетховен боялись не обозначить своих «до-ре-ми-фа-соль-ля-си», Микел, сказать, Анджело — Микеланджело, я хочу сказать, из страха не нарисовать, не слепить свои фигурки, не сложить того ли иного ли стишка чуть ли не сто лет торопился, рисовал, лепил, шептал, писал день и ночь, день и ночь. Ну, не сто, так восемьдесят лет он в этом страхе пребывал, благодаря ему и остался вечным в веках. А когда бы не испытывал он этого страха? Тогда бы занимался чем придется... По бабам ходил бы либо другое удовольствие себе избрал, и только.
...предмет, лежавший на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни;
...«бывшесть», такое долгое время бывшая все тем же жизненным смыслом корниловского существования, вдруг преобразилась в ничего не значащую точку, у которой даже и местоположения-то не было никакого ни в пространстве, ни во времени;
это смещение масштабов и понятий, смещение самого себя из чего-то одного во что-то совершенно другое, когда неизвестно ни то, ни другое, все это, все это даже не само по себе, а только как первый признак смятения, которое вот-вот, вот сейчас, уже при следующем взгляде и слове мастера Ивана Ипполитовича могло его настигнуть и стать последним смятением, лишало Корнилова собственного слова...
Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.
Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях — в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.
«История общественной мысли в России» — слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.
...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.
Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.
Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.
Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...
Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развился, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда — когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.
Хотя ведь в погибели все люди братья?!
Его настоящее капитулировало нынче безговорочно, и только бывшее оставалось ему вспомнить и противопоставить своему собеседнику.
Корнилов возразил мастеру:
— А вот мальчик на уроке закона божьего, а вот он думает: «Это обо мне!» Так почему же это стыд? Почему же срам? Почему это безбожно?
— Мальчик? Маленький?
— Средних лет. Подросток.
— Мальчик... Прослезиться можно. Тем более что обман и ложь часто плачут и в слезах бывают... Ну, а потом, когда возрос мальчик, что он сделал со своим богом? Сколько раз он предал его? Тысячу либо без счета? Начитался предательских образов, проникся Раскольниковым, дескать, повторю Родиона Романовича немного, не очень много, а все-таки повторю его и также растопчу ужас, единственное спасение свое... Вселю-таки сам в себя бога, не думая, какой же это бог, ежели он — это я сам? Не думая, не спрашивая о том, какой же это суд, когда это самосуд? Кто из нас и вовсе без бога не любит думать о самом себе? Самодумия и так слишком уж много, потому и становится оно пороком, а тут еще я есть бог, так как же мне о самом себе не думать! Нет, бог, он выше меня и недоступен мне во веки веков, и один лишь помысел я знаю его, ко мне обращенный,— страх! И потому опять же, опять же истинно божественная книга есть «Книга ужасов», а не Библия либо Коран!
— Мистика... Ваша «Книга» — это мистика!
— Я и говорю: «Федор Михайлович! Вы-то грешны более других писателей — кому-кому, а вам-то до мистики, до мистического страха оставалось рукой подать, но вы подтасовочку исполнили и подсунули вместо нее любовь! Нехорошо!»
— А он?
— Не сознается!
— Идея фикс! Иван Ипполитович, вами владеет идея фикс!
— Наоборот, жизнь есть фикс, а ежели так, то перед нею, перед фиксом, все идеи на одно лицо, все одинаково фиктивны. Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти! «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому оно и есть превыше всего! Всех принципов!
Еще скажу вам сейчас же, Петр Николаевич: ребенок вы! Видите за собою мудрость, думаете, будто пережили войну и тем познали. А не поняли, что война — это лишь намек на истинность ужасного, и только кончили воевать, как забыли про войну и про намек. Я ли тоже не бывал в жизни ужасной и отвратительной: и на войне, и в тюрьме, и в сифилитической лечебнице, и в доме сумасшедшем был я служителем. Вы думаете, это меня чему научило? Нет! Человек, все переживший, только думает, будто постиг жизнь, в то время как постигает ее не он, а отшельник и затворник, в то время как не особый, военного времени либо тюремного заключения ужас нужен для человеческого просветления, а повседневный, милой девочкой Ариадночкой либо собственной и боготворимой супругой внушаемый. Только он, повседневный, и способен свой смысл открыть. Только он и сделал меня писателем «Книги». Когда обязательно хотите что-то понять и постигнуть, пишите о том предмете книгу, пишите, помня, что письмо дано человеку от бога для постижения истины, для постижения смысла ужасного, а вовсе не для любовных записочек, не для канцелярий различных и даже не для ученых трактатов. Это уже второстепенное есть назначение письма, но не первое и не великое. Но как второстепенность всегда приятна, и вот никто от нее не уклоняется. Хотя бы и Федор Михайлович.
— Пугаете, Иван Ипполитович! Артистически! Испугали и меня. Удалось! Но это прошло уже, было и прошло. Теперь сколько ни старайтесь...
— Потому прошло, что трусливы вы очень, боитесь страха! С детства боитесь спасения! Ничего так не боимся мы, как спасения своего, и презираем его за то как раз, что слишком трудное это есть дело. И в тайне от себя сознаем к нему свое неумение и неспособность! И только балуемся адотворчеством, но ад как спасение не воспринимаем ничуть!
— Вы бывали там? В аду?
— Только-только оттуда... Почти две недели ловил камень и мысленно читал Библию свою, «Книгу» свою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64