https://wodolei.ru/brands/1marka/
Оля вскидывает на меня глаза. Взгляд недетски твердый. И только убедившись, что я говорю правду, она их опускает. Разговор окончен, но она не уходит, а сидит, нахмурившись и беспомощно раскинув тонкие руки. Я тоже почему-то не ухожу. Прямо передо мной вход в контору и ехидная ухмылка лешего. Чтоб вытесать из дерева такого идола, нужна недетская сила. Оля ловит мой взгляд.
– Не нравится? – В тоне нет вызова. Только любопытство.
– Нравится. Но уж очень он ехидный.
– Такой он и есть, – шепчет Оля. – Я еще в лесу поняла: он страшная вредина. Я только чуть-чуть до него дотронулась, как из него это полезло… Я его сама боюсь. Нет, серьезно, нравится вам? По-честному?
– Честное слово, очень.
– Ну вот, а Николаю Митрофановичу – нисколечко. Говорит, формализм. И еще мистицизм. Глупости какие, какой же лес без лешего? И еще говорит: за это тебя и не приняли в училище. Не знаю. Не думаю. Просто мне мало лет и есть способнее меня. И рисунок у меня слабоват, это я сама знаю. Мама меня утешает: зря расстраиваешься, сдашь в будущем году, ты же девочка, тебя в армию не заберут. – Она вдруг заливается прелестным девчоночьим смехом. – Верно, не заберут. А была бы война – взяли бы? Я бы сама пошла…
– Кем же?
– Не знаю. Только не медсестрой. Даже сиделка я плохая. Наверно, радисткой. Или разведчицей. Только вот… – Она прикусывает нижнюю губу и смотрит на меня исподлобья. – Пытки, понимаете? Выдержу или нет? Этого ведь никто не знает наперед. Но я живой бы и не далась. Есть такие ампулы. В случае чего – рраз! И – с приветом. – Вдруг страшно застеснявшись – то ли вульгарноватого словечка, то ли своей откровенности, – она вскакивает: – Я тут болтаю, а у меня… Извините. Бегу.
Оля скрывается в доме, чуть не столкнувшись в дверях с Вдовиным. Он замечает меня:
– Зайди, потолкуем.
Тон не повелительный и не просительный, так может говорить тот, кому есть что сказать. И я, решивший по примеру Беты уехать без дальнейших объяснений, молчаливо соглашаюсь. Мне не хочется идти к нему, но Вдовин к себе и не приглашает, а ведет в контору. Мы минуем барьерчик и стучащую на машинке пожилую секретаршу и проходим в кабинет. Все как у людей: полированная мебель, застекленный шкаф с девственно-свежими ледериновыми корешками сочинений основоположников научного материализма. Телефонных аппаратов только два, но в углу я вижу переносную рацию. Вдовин делает широкий жест, мне предлагается любое место вплоть до его собственного. Я сажусь поближе к двери, а Вдовин подходит к своему столу и не садясь заглядывает в перекидной календарь.
– Броня вам оставлена. Купе первой категории. Машина будет к девяти. Так что все обеспечено.
– Спасибо.
– Расстаемся без объяснений?
– А зачем? Я примерно знаю, что ты можешь сказать, «Мальчишка, пьян, озлоблен…»
– Для этого я не стал бы приглашать тебя сюда.
– Значит, Илья сказал правду?
– В какой-то степени – да.
– Правда не имеет степеней.
– Имеет, ты это знаешь не хуже меня. Можешь меня выслушать?
Убедившись в моем согласии, он не торопится начинать и с задумчивым видом прохаживается по кабинету. Все дальнейшее больше похоже на лекцию, чем на исповедь:
– Как ты знаешь, я выступал против Ильи. Выступал резко. Я и тогда не отрицал, что его работа талантлива. Но шла идейная борьба, и я рассуждал так: чем талантливее – тем вреднее.
Начало любопытное, но мне неохота спорить по существу. С человеком, укравшим серебряную ложку, не обсуждают химические свойства серебра. Поэтому реагирую вяло:
– Оставим концепции в покое. Ты не имел права выступать по неопубликованной диссертации. Мог потерпеть до защиты.
– Нет, не мог. Смысл сессии в том и заключался, чтоб нанести упреждающий удар. Откровенно говоря, я рассчитывал встретить большее сопротивление и потому соответственно подготовился. – Он ловит мою усмешку и сбавляет тон. – Я не горжусь своей победой. Но, так или иначе, я был длительное время погружен в тот же круг проблем, они как бы стали моими. Тогда мы с Ильей занимали во многом полярные позиции. Жизнь заставила пересмотреть мою, заставила меня вновь и вновь погружаться в материал, я сроднился с ним, он стал частью моей жизни… Можешь ты это понять?
Я угрюмо молчу, и мое молчание действует ему на нервы. В споре он чувствует себя увереннее.
– Не надо упрощать, – говорит он резко, хотя, видит бог, я ничего не упрощаю. – Не во всем Илья был прав, и не вся моя критика была сплошным заушательством. И теперь, когда я заново без предубеждения взглянул на работу Ильи, то понял: мы нужны друг другу. Обстоятельства сложились так, что ему без меня этой темы не поднять. Мы стали работать вместе, и сегодня уже трудно разобрать, что кому принадлежит…
– Вероятно, не так уж трудно. Была бы охота.
Я рассчитываю этой репликой смутить Николая Митрофановича, но она его только раззадоривает.
– Прости меня, но ты живешь отсталыми представлениями о природе авторства. Как будто мы живем не в век научно-технической революции, а в давно прошедшие времена, когда ученых было мало, приборы они делали сами, а на карте науки были сплошные белые пятна. Тогда с авторством было просто: Колумб открыл Америку, Ньютон – земное тяготение, Дарвин – естественный отбор, жрецы раскланивались друг с дружкой лично, письменно и через века. Научных трудов выходило мало, ежели какой-нибудь немец вычитывал что-нибудь у другого, он непременно писал: «Как указал достопочтеннейший имярек». Да и вся наука гнездилась на пятачке, вокруг десятка старых университетов. Наших гениев и самородков никто в расчет не брал, потому что уже тогда автором оказывался не тот, кто первый сказал «э!», а тот, кто оказался ближе к практическому использованию. Пойми, Олег, сейчас все другое, мир задыхается под лавиной научной информации, идеи носятся в воздухе и приходят в голову почти одновременно десяткам людей в разных концах света. Попробуй тут установить приоритет. Наука становится такой же отраслью производства, как и всякая другая. Уже становится нормой, когда высокое начальство – не важно какое, наш советский министр или директор консорциума – дает задание научному институту синтезировать к такому-то сроку энное вещество с такими-то заданными свойствами. И мужи науки, благословясь, наваливаются всем гамузом, пробуют и так и этак и в конце концов синтезируют. Так кто, по-твоему, автор этого вещества? Все. И тот, кто заказывал, и тот, кто направил поиски… Не в меньшей степени, чем тот младший научный сотрудник, который после сотни неудачных опытов натолкнулся на верное решение. Если, по-твоему, автор он, то тогда надо признать, что открыл Америку не Колумб, а тот матрос на мачте, кто первый крикнул: «Земля!» Скажешь, парадокс?
– Скорее софизм.
Нет ничего нелепее ходовой фразы «парадоксально, но факт». Почему «но»? Парадокс – истина в неожиданном обличье. «Гений – парадоксов друг»… Кто это сказал? Кажется, Пушкин. От Николая Митрофановича я в жизни не слышал ни одного парадокса, если бы хоть один родился в его мозгу, он удушил бы его в самый момент рождения. Все, что высказывает вслух мой почтенный оппонент, до отвращения правдоподобно, и мне не раз приходилось с трудом стряхивать с себя обволакивающую магию его софизмов. Можно только поражаться незаурядной способности Николая Митрофановича создавать удобные концепции для оправдания любой ситуации и любого поступка, нет такой передержки, которую он не сумел бы оправдать высшей целесообразностью. Николай Митрофанович умеет признавать ошибки и даже поражения, но решительно неспособен делать из них нравственные выводы. Он ошибается, как электромагнитная мышь в знаменитом опыте Шеннона, – меняет тактику, но не меняется сам.
– Я готов признать, что в пылу полемики… – начинает он.
– О какой полемике ты говоришь, – взрываюсь я. – Не было никакой полемики. Было хладнокровное избиение мальчишки, который даже не смел по-настоящему защитить себя. А теперь этот постаревший мальчишка работает на тебя в качестве интеллектуального негра, и за это ты, быть может, впоследствии поможешь ему стать на ноги. Но времена изменились, ученый с его талантом может обойтись без твоего покровительства, а если он еще этого не понимает, то ему объяснят.
– Понятно, – говорит Вдовин. Изображать душевное волнение ему уже ни к чему, голос его звучит сухо и трезво. – Будешь поднимать дело?
– Меня ваши дела не касаются. Но если Илье понадобится моя помощь, чтоб восстановить его диссертацию в первоначальном виде, я ему не откажу. Я, как ты знаешь, педант, все храню и ничего не выбрасываю.
Кажется, я нащупал слабое место в непробиваемой броне, впервые я ловлю в глазах Николая Митрофановича тревожный блеск. Они впиваются в меня, пытаясь разведать, правду ли я говорю. Он еще раз пробует выдавить улыбку и доверительную интонацию:
– Послушай доброго совета, Олег. Не встревай в семейные дела. Завтра Галина и Илья помирятся, и ты останешься в дураках.
Я молчу.
– Ну что ж, – говорит Вдовин. Лицо его опять становится жестким и непроницаемым. – Дело твое. Но имей в виду: есть люди, которым, вероятно, не понравится, что двое ученых, вместо того чтоб объединиться для общего дела, разводят склоку и выносят сор из избы. На радость всяким шавкам…
– Вероятно, найдутся люди, – говорю я, – способные разобраться, кто из них прав.
– Безусловно. Только не все держатся твоих устарелых взглядов. Допустим, я готовлю доклад и мне помогал референт – так чей, по-твоему, это будет доклад – мой или его? Ладно, Олег. – Вид у Николая Митрофановича такой, как будто я его утомил своими пустыми разговорами. – Соображай сам. С броней и машиной все в порядке, но я еще лично проверю. Привет Елизавете Игнатьевне.
Я уже стою на пороге, когда он, не удержавшись, пускает вдогонку:
– Передай – на нее я не в обиде. Я все прекрасно понимаю.
Ни возвращаться, ни разговаривать при открытых дверях у меня нет охоты, поэтому я только пожимаю плечами и, миновав стучащую на машинке Серафиму Семеновну, выхожу в сенцы. Дверь в парткабинет приоткрыта, я забираюсь туда и, только разглядывая Алешкину коллекцию грибов, начинаю проникать в смысл последних слов Николая Митрофановича. Конечно, это намек, в котором закапсулирована угроза: вступая в борьбу, помни – может возникнуть совсем неожиданная версия, например… На несколько секунд мной овладевает слепое бешенство, я готов ворваться к Вдовину и потребовать объяснений. Чтоб успокоиться, присаживаюсь к Алешкиному рабочему столу и беру в руки напечатанное на машинке письмо. Шрифт латинский, мелкий, похожий на курсив. Не в моих правилах читать чужие письма, но, судя по всему, это письмо на сугубо специальную тему, и я не совершаю явной нескромности. Польского я не знаю, но моей лингвистической интуиции хватает на то, чтоб уловить суть. Пишет какой-то несомненно серьезный биолог, специалист по этим самым грибам, благодарит за сообщение и в свою очередь чем-то делится. Алешку он именует «шановный пан профессор». Поручусь, что Алешка не выдает себя за профессора, зарубежный собрат просто не догадывается, что его высокоуважаемый коллега – рядовой сотрудник заповедника, не имеющий даже ученой степени. Я читаю эти польские любезности и думаю об Алешке со злостью и восхищением: проклятый халдей, чтоб до такой степени не знать себе цены… За этим занятием меня и застает Алексей.
– Розумиешь? – удивляется он. – Этот Новак – мировой мужик, но по нашему ни бум-бум, предлагает на выбор английский, французский и испанский… Ну, ладно, все это не суть важно. Докладываю: с Илюшкой был трудный разговор. Сейчас он заперся и строчит. Просил не беспокоить. Бета помогает Дуське по хозяйству, через полчаса обед, гриб мы отставили, но будет свежая убоина из юрзаевского совхоза, настоящая вырезка, какую вы черта с два получите в ваших фешенебельных ресторациях. Затем адмиральский час, заключительное совещание, и высокие гости отбывают на обкомовской «Волге» к скорому поезду, имеющему доставить их в столицу нашей родины, ордена Ленина город Москву. Теперь докладывай ты.
Я рассказываю о своем визите к Вассе и о разговоре с Вдовиным. Алешка слушает внимательно и сочувственно мычит.
– Мой босс все-таки здорово неглуп, – резюмирует он. – Главное – дьявольски упорен. А вообще говоря, я ему не завидую.
– Почему?
– Одинокий человек. Хотя и со связями.
Итак, впереди обед, по-деревенски неторопливый, и даже послеобеденный сон, если, конечно, удастся заснуть. Никуда не надо спешить. Но все равно я живу в убыстренном темпе. Сердце у меня не стало биться чаще, изменился не ритм сердца, а ритм жизни.
Обедаем вчетвером, и надо отдать должное Дусе – очень вкусно. К концу обеда приходит Владимир Степанович. Он присаживается к столу, но ест мало и на расспросы дочери только деликатно отмахивается: «Ладно, потом…» Но Алексей берет его в оборот, и выясняется, что в жизни заповедника произошло еще одно событие – Вдовин вызвал к себе старого егеря и разговор закончился недвусмысленным предложением уйти на пенсию.
– Орал? – спрашивает Алешка.
– Ни-ни. На «вы» и по имени-отчеству. Вы, говорит, Владимир Степанович, не устаете ли? Возраст ваш почтенный. А я говорю: что это вы, Николай Митрофанович, за мое здоровье чересчур тревожитесь? Я еще на ногу легок, могу и за зверем следить и за водкой сбегать. Я еще молодой, меня некоторые по сию пору Володькой кличут. Стало быть, говорит, Владимир Степанович, вы меня не понимаете? Нет, говорю, Николай Митрофанович, извините, конечно, – не вполне. Так я вам разъясню, говорит. После того как вы меня в присутствии авторитетных лиц в такое положение поставили, мы с вами вместе работать не можем. Одному из нас надо уходить. И смотрит пронзительно.
– Ну, ну, – говорит Алешка, стараясь не прыснуть. – А ты, батя?
– А я подумал и говорю: коли такой оборот, уходите вы, товарищ начальник. Вы у нас в лесу все равно не задержитесь, а я здесь нужнее…
– Так и сказал? – Алешка ржет, и мы все смеемся. Смеется и сам Владимир Степанович.
– И смех и грех, – говорит он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65