https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/Grohe/
Мои новые знакомые – рабочие-зеркальщики, Авдей Михайлович – мастер, а Толик еще только учится. От них я, в свою очередь, узнаю много интересного. Оказывается, зеркальное дело требует тонкого подхода и не у всякого человека есть к нему дарование. И есть еще, к сожалению, люди, которые все меряют на квадратные метры, и им до лампочки, какая в этом зеркале будет у человека рожа. Для меня уже не представляет загадки, почему Шапкин сволочь, и я всей душой на стороне Ивана Николаевича. Наши бутылки пусты, и я предлагаю поставить по сто коньяка, этот благородный напиток не противоречит статусу кофейной, но, как видно, не пользуется спросом. Авдей Михайлович решительно восстает:
– При язве мешать – последнее дело.
– Я сбегаю, – робко предлагает Толик.
– Не спеши, – веско говорит Авдей Михайлович. – Свет не без добрых людей.
Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный.
– Хорошая женщина, – говорит он. – А муж у ней – зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он – драться. Пустой человек. А женщина – хорошая.
Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга – девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира…
Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано «алых») Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного – Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен:
– Оля! Вы здесь?
– Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. – Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: – Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста.
– Уехала, – говорю я растерянно. – Я ее не видел.
– Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход.
Андрей – это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор.
– Олег Антонович, а вы? Решили не ехать?
Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, – отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал…
– Что он кричал, Оля? Парфенон?
Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается.
– Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: «Где Юра? Если опять уехал без спросу – выгоню!» Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: «Парфенон… Ах, сволочь». Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу – он уже совсем веселенький, смеется: «Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья», а он мне говорит: «Это кладбище – наш советский Парфенон». В смысле Пантеон, наверно»…
Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше она была смешлива, теперь все чаще я вижу ее серьезной и озабоченной.
– Знаете что, Олег Антонович, – говорит Ольга. – Поезжайте-ка вы домой.
– А что?
– Вы не в себе.
– Вы хотите сказать, что я пьян? – Я пытаюсь шутить, но у меня это плохо получается.
– Скажем так: не такой, как всегда. Машина в моем распоряжении, и я могу сказать Юре, чтоб он отвез вас, куда вы хотите. Но лучше поезжайте домой. А вечером позвоните Сергею Николаевичу, и он вам все расскажет.
Ухожу, как всегда благодарный Оле за такт и внимание и чуточку виноватый, хотя меня никто ни в чем не упрекает. Толстяк Юра мрачен и всю дорогу молчит. По-моему, он даже похудел.
Вечером я звоню из автомата Алмазову и среди всяких маловажных подробностей узнаю одну любопытную. У открытой могилы говорил Вдовин. По мнению Сергея Николаевича, говорил замечательно, с большой любовью к покойному и очень самокритично. На глазах у многих были слезы. Вдовин уехал и просил передать мне, что ждет меня и Елизавету Игнатьевну в заповеднике.
Я ложусь спать в обычное время, сразу засыпаю и просыпаюсь через два часа без всякой надежды заснуть еще раз. Но туман прошел, голова опять ясная, я зажигаю настольную лампу и сажусь за письменный стол.
Часть вторая
IX. День первый…
Итак, три дня на размышление…
«На похоронах Успенского ты прошел мимо меня и не поздоровался. Видел, но нарочно отвернулся. Вероятно, мадам была поблизости.
Я потратила на тебя лучшие годы жизни, прежде чем поняла, как правы были те, кто говорил, что ты не стоишь моего отношения. Ты всегда был чудовищным эгоистом и не соответствовал моим требованиям, ты был плохим мужем и плохим любовником, ты никогда меня по-настоящему не любил, я не виню тебя за то, чего в тебе нет, и не требую благодарности за все, чем ты мне обязан, я сама отказалась от тебя и не жалею об этом. Не думай, что ты мне нужен, у меня есть все, о чем может мечтать женщина: любящая семья, сын – умный и красивый мальчик, интересная работа, наконец, человек, готовый по первому моему зову посвятить мне свою жизнь. Мне ничего от тебя не нужно, но хотя бы в память нашего прошлого я вправе требовать от тебя уважения. Не отворачиваться, а низко склониться перед женщиной, которая пожертвовала тебе всем, должен был ты. Но ты верен себе: как только люди перестают быть тебе нужны, они для тебя больше не существуют.
P.S. Твой синий в полоску все еще висит у меня. Можешь забрать его в любое время».
Конверт заклеен, но без марки и почтовых штемпелей. Кто-то не поленился привезти и опустить в ящик.
Первое ощущение – холодное бешенство.
В этом письме меня возмущает все – от первой до последней строчки. Хватит с меня и того, что я убил целый год на изнурительную процедуру развода – я включаю сюда и бесконечные ночные объяснения, после которых ходишь с распухшей головой и бьешь лабораторную посуду, и вежливые атаки родственников, и хождение по судам, и негодование общественности, – неужели после всего этого я не избавлен от попреков и должен в чем-то оправдываться? Неужели надо объяснять, что в той вокзальной суете и в моем тогдашнем состоянии я просто не заметил свою бывшую жену? У нас нет причин не здороваться, и столкнись мы нос к носу, я не склонился бы низко, как требует ее необузданная фантазия, но несомненно, как теперь принято выражаться, поприветствовал.
Больше всего меня бесит слово «мадам». Слово само по себе безобидное, но надо слышать интонацию, с которой оно произносится, чтобы оценить всю силу сконцентрированной в нем ненависти. Мадам – это торжествующий намек на то, что флиртовавшая со мной ловкая девица с легкостью отказалась от меня для выгодного замужества. Мадам – это ядовитейший намек на то, что доктор биологических наук Успенская – миф, не ученый, а именно мадам – оборотистая супруга всемогущего босса. Все эти намеки мне знакомы, но сегодня меня особенно коробит жестокость. Не несправедливость даже, а душевная тупость, неспособность понять потрясенную горем женщину, которой, ей-же-ей, в высшей степени безразлично, как и с кем я здороваюсь.
Что ни строчка, то ложь. Притом бессмысленная. Мы оба прекрасно знаем, кто от кого ушел, и, коли на то пошло, я предпочел бы, чтобы оставила меня она, у меня было бы меньше неприятностей. К слову сказать, пока я не сбежал из дому, никакие мои качества сомнению не подвергались.
И потом этот выспренний моветон, все эти «низко склониться» и «по первому зову»… Если все так хорошо, то какого черта она так медлит со своим зовом?
Первое побуждение – немедленно излить свое негодование. К счастью, телефона у меня нет, надо переобуваться и идти в автоматную будку. Пока я вожусь со шнурками, давление в котле падает, и я становлюсь доступен сомнениям. Куда звонить? Домой? Трубку почти наверняка возьмет теща: «Лешенька, вы? Рада слышать ваш голос. Лидуська в ванной, сейчас я перенесу к ней аппарат»… После такого мирного начала никакая отповедь уже невозможна. Можно подождать час-другой и позвонить в редакцию. На минуту я представляю себе просторную, светлую, но неуютную комнату, обставленную мебелью цвета сливочного масла, где, как в вольере, щебечут и прыгают с полдюжины разномастных представительниц редакционной фауны. Час приема посетителей еще не наступил, и все заняты кто чем: две девицы, воровато оглядываясь на дверь, примеряют импортный джемпер; третья, выдвинув средний ящик стола и зажав уши ладонями, читает роман; четвертая не отрываясь смотрит на телефонный аппарат: кто-то должен позвонить и она не разрешает занимать линию. Дррынь – это звоню я. Трубку хватают сразу же: «Да-а?!» «Будьте добры, Лидию Васильевну». Пауза, необходимая, чтоб разочарование переключилось на любопытство, затем ясно различимый шепот: «Лидка, твой…» После чего желание звонить по телефону у меня окончательно пропадает.
Однако я все еще киплю и меня осеняет другая, не менее вздорная идея – написать ответное письмо. Краткое и разящее, как удар хлыста. Прежде чем сесть за стол, я перечитываю послание моей бывшей жены. На этот раз я отношусь к нему гораздо спокойнее, а постскриптум насчет синего костюма заставляет меня улыбнуться. Нет ничего легче, чем высмеять ее претензии, но дело ведь не в них – женщины не всегда отдают себе отчет в том, что именно их обидело. Надо быть великодушнее и признать – некоторые основания для обиды у Лидии Васильевны есть.
Я перечитываю письмо в третий раз, стараясь разжечь в себе угасающую ярость, но у меня это плохо получается, и я подозреваю, что ответный удар так и не будет нанесен. А если начать докапываться до корня, то мне действительно следует низко склониться перед моей бывшей женой, не из почтения, а из чувства вины – какова бы она ни была, никто не заставлял меня на ней жениться.
Когда к нам в госпиталь привезли моего будущего тестя, меня нашли не сразу. Я спал. В том, что человек, простоявший десять часов у операционного стола, решил отоспаться, нет ничего преступного, разве что нагрянет высокое начальство. Оно нагрянуло. Дежуривший по госпиталю мой зам Жуковицкий растерялся столь постыдно, что не выполнил элементарной обязанности врача – осмотреть больного и полностью подчинился развязному порученцу. К моему приходу единственная комната, предназначенная для отдыха персонала, была вконец разорена и там стояли две койки – белая послеоперационная для корпусного комиссара и раскладушка для порученца. Этот рослый охломон с красивым, но незапоминающимся кордебалетным лицом попытался и со мной взять начальственный тон:
– Это вы начальник госпиталя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– При язве мешать – последнее дело.
– Я сбегаю, – робко предлагает Толик.
– Не спеши, – веско говорит Авдей Михайлович. – Свет не без добрых людей.
Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный.
– Хорошая женщина, – говорит он. – А муж у ней – зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он – драться. Пустой человек. А женщина – хорошая.
Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга – девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира…
Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано «алых») Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного – Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен:
– Оля! Вы здесь?
– Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. – Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: – Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста.
– Уехала, – говорю я растерянно. – Я ее не видел.
– Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход.
Андрей – это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор.
– Олег Антонович, а вы? Решили не ехать?
Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, – отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал…
– Что он кричал, Оля? Парфенон?
Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается.
– Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: «Где Юра? Если опять уехал без спросу – выгоню!» Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: «Парфенон… Ах, сволочь». Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу – он уже совсем веселенький, смеется: «Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья», а он мне говорит: «Это кладбище – наш советский Парфенон». В смысле Пантеон, наверно»…
Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше она была смешлива, теперь все чаще я вижу ее серьезной и озабоченной.
– Знаете что, Олег Антонович, – говорит Ольга. – Поезжайте-ка вы домой.
– А что?
– Вы не в себе.
– Вы хотите сказать, что я пьян? – Я пытаюсь шутить, но у меня это плохо получается.
– Скажем так: не такой, как всегда. Машина в моем распоряжении, и я могу сказать Юре, чтоб он отвез вас, куда вы хотите. Но лучше поезжайте домой. А вечером позвоните Сергею Николаевичу, и он вам все расскажет.
Ухожу, как всегда благодарный Оле за такт и внимание и чуточку виноватый, хотя меня никто ни в чем не упрекает. Толстяк Юра мрачен и всю дорогу молчит. По-моему, он даже похудел.
Вечером я звоню из автомата Алмазову и среди всяких маловажных подробностей узнаю одну любопытную. У открытой могилы говорил Вдовин. По мнению Сергея Николаевича, говорил замечательно, с большой любовью к покойному и очень самокритично. На глазах у многих были слезы. Вдовин уехал и просил передать мне, что ждет меня и Елизавету Игнатьевну в заповеднике.
Я ложусь спать в обычное время, сразу засыпаю и просыпаюсь через два часа без всякой надежды заснуть еще раз. Но туман прошел, голова опять ясная, я зажигаю настольную лампу и сажусь за письменный стол.
Часть вторая
IX. День первый…
Итак, три дня на размышление…
«На похоронах Успенского ты прошел мимо меня и не поздоровался. Видел, но нарочно отвернулся. Вероятно, мадам была поблизости.
Я потратила на тебя лучшие годы жизни, прежде чем поняла, как правы были те, кто говорил, что ты не стоишь моего отношения. Ты всегда был чудовищным эгоистом и не соответствовал моим требованиям, ты был плохим мужем и плохим любовником, ты никогда меня по-настоящему не любил, я не виню тебя за то, чего в тебе нет, и не требую благодарности за все, чем ты мне обязан, я сама отказалась от тебя и не жалею об этом. Не думай, что ты мне нужен, у меня есть все, о чем может мечтать женщина: любящая семья, сын – умный и красивый мальчик, интересная работа, наконец, человек, готовый по первому моему зову посвятить мне свою жизнь. Мне ничего от тебя не нужно, но хотя бы в память нашего прошлого я вправе требовать от тебя уважения. Не отворачиваться, а низко склониться перед женщиной, которая пожертвовала тебе всем, должен был ты. Но ты верен себе: как только люди перестают быть тебе нужны, они для тебя больше не существуют.
P.S. Твой синий в полоску все еще висит у меня. Можешь забрать его в любое время».
Конверт заклеен, но без марки и почтовых штемпелей. Кто-то не поленился привезти и опустить в ящик.
Первое ощущение – холодное бешенство.
В этом письме меня возмущает все – от первой до последней строчки. Хватит с меня и того, что я убил целый год на изнурительную процедуру развода – я включаю сюда и бесконечные ночные объяснения, после которых ходишь с распухшей головой и бьешь лабораторную посуду, и вежливые атаки родственников, и хождение по судам, и негодование общественности, – неужели после всего этого я не избавлен от попреков и должен в чем-то оправдываться? Неужели надо объяснять, что в той вокзальной суете и в моем тогдашнем состоянии я просто не заметил свою бывшую жену? У нас нет причин не здороваться, и столкнись мы нос к носу, я не склонился бы низко, как требует ее необузданная фантазия, но несомненно, как теперь принято выражаться, поприветствовал.
Больше всего меня бесит слово «мадам». Слово само по себе безобидное, но надо слышать интонацию, с которой оно произносится, чтобы оценить всю силу сконцентрированной в нем ненависти. Мадам – это торжествующий намек на то, что флиртовавшая со мной ловкая девица с легкостью отказалась от меня для выгодного замужества. Мадам – это ядовитейший намек на то, что доктор биологических наук Успенская – миф, не ученый, а именно мадам – оборотистая супруга всемогущего босса. Все эти намеки мне знакомы, но сегодня меня особенно коробит жестокость. Не несправедливость даже, а душевная тупость, неспособность понять потрясенную горем женщину, которой, ей-же-ей, в высшей степени безразлично, как и с кем я здороваюсь.
Что ни строчка, то ложь. Притом бессмысленная. Мы оба прекрасно знаем, кто от кого ушел, и, коли на то пошло, я предпочел бы, чтобы оставила меня она, у меня было бы меньше неприятностей. К слову сказать, пока я не сбежал из дому, никакие мои качества сомнению не подвергались.
И потом этот выспренний моветон, все эти «низко склониться» и «по первому зову»… Если все так хорошо, то какого черта она так медлит со своим зовом?
Первое побуждение – немедленно излить свое негодование. К счастью, телефона у меня нет, надо переобуваться и идти в автоматную будку. Пока я вожусь со шнурками, давление в котле падает, и я становлюсь доступен сомнениям. Куда звонить? Домой? Трубку почти наверняка возьмет теща: «Лешенька, вы? Рада слышать ваш голос. Лидуська в ванной, сейчас я перенесу к ней аппарат»… После такого мирного начала никакая отповедь уже невозможна. Можно подождать час-другой и позвонить в редакцию. На минуту я представляю себе просторную, светлую, но неуютную комнату, обставленную мебелью цвета сливочного масла, где, как в вольере, щебечут и прыгают с полдюжины разномастных представительниц редакционной фауны. Час приема посетителей еще не наступил, и все заняты кто чем: две девицы, воровато оглядываясь на дверь, примеряют импортный джемпер; третья, выдвинув средний ящик стола и зажав уши ладонями, читает роман; четвертая не отрываясь смотрит на телефонный аппарат: кто-то должен позвонить и она не разрешает занимать линию. Дррынь – это звоню я. Трубку хватают сразу же: «Да-а?!» «Будьте добры, Лидию Васильевну». Пауза, необходимая, чтоб разочарование переключилось на любопытство, затем ясно различимый шепот: «Лидка, твой…» После чего желание звонить по телефону у меня окончательно пропадает.
Однако я все еще киплю и меня осеняет другая, не менее вздорная идея – написать ответное письмо. Краткое и разящее, как удар хлыста. Прежде чем сесть за стол, я перечитываю послание моей бывшей жены. На этот раз я отношусь к нему гораздо спокойнее, а постскриптум насчет синего костюма заставляет меня улыбнуться. Нет ничего легче, чем высмеять ее претензии, но дело ведь не в них – женщины не всегда отдают себе отчет в том, что именно их обидело. Надо быть великодушнее и признать – некоторые основания для обиды у Лидии Васильевны есть.
Я перечитываю письмо в третий раз, стараясь разжечь в себе угасающую ярость, но у меня это плохо получается, и я подозреваю, что ответный удар так и не будет нанесен. А если начать докапываться до корня, то мне действительно следует низко склониться перед моей бывшей женой, не из почтения, а из чувства вины – какова бы она ни была, никто не заставлял меня на ней жениться.
Когда к нам в госпиталь привезли моего будущего тестя, меня нашли не сразу. Я спал. В том, что человек, простоявший десять часов у операционного стола, решил отоспаться, нет ничего преступного, разве что нагрянет высокое начальство. Оно нагрянуло. Дежуривший по госпиталю мой зам Жуковицкий растерялся столь постыдно, что не выполнил элементарной обязанности врача – осмотреть больного и полностью подчинился развязному порученцу. К моему приходу единственная комната, предназначенная для отдыха персонала, была вконец разорена и там стояли две койки – белая послеоперационная для корпусного комиссара и раскладушка для порученца. Этот рослый охломон с красивым, но незапоминающимся кордебалетным лицом попытался и со мной взять начальственный тон:
– Это вы начальник госпиталя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65