https://wodolei.ru/brands/Migliore/
Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, – иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.
Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо – классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для «Парадиза». Вероника очень оживилась.
– Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза – моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза – креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно – как вам это объяснить? – недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает – это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать – это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас – вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали – двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун» Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны – независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало – не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое – Вероника, Паша и я – чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: «Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она – то, что нужно». И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
– Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски – и точка.
– Скажите, Вероника, – спросил я. – Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
– Помогает. Тереза правильно сказала – здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в «Парадизе», но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
– Нравится, – сказала она с вызовом. – Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела – пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, – я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права – Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть – хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После «Парадиза» отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
– Славные девки, – пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. – Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем – не пугайся! – по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
– Здесь тоже чрево, – сказал Успенский. – Центральный рынок – пищевод и желудок. Выделительные органы – здесь.
Паша был прав – площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
– Вот уж чего никогда не подозревал у тебя – поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
– Некогда, – сказал я. – Так, иногда, когда не спится.
– Что же ты пишешь?
– Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
Паша посмотрел на меня внимательно.
– Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
– Ничего.
– Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
– Зачем же ты пьешь кофе?
– Именно поэтому.
Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
– Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
– Перестань.
– Ты ведь знаешь – я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное – учти.
– Оно может измениться?
– А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
– Например?
– Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. – Он посмотрел на меня и засмеялся. – Да ты что – всерьез? Шучу. Уж если нагорит – так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я – старый.
– Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
– На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость – это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует – потому что таково уж свойство истины – без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы – именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом – и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как «покойный был чутким и отзывчивым товарищем». Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
– Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
– Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
Я почувствовал, что краснею.
– Кто тебе это сказал?
– Донесли, – спокойно сказал Паша. – Но ведь правда?
– Правда.
– Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
– Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты – первый.
– Ну что ж, ты, пожалуй, прав. – Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. – А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде «меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора», и на трибуне остается одна забота – правильно ставить ударения.
Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
– А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
– Но не всегда считал это достоинством?
– Не всегда. В определенных условиях…
– Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
– Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная – это ведь тоже прилагательное?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо – классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для «Парадиза». Вероника очень оживилась.
– Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза – моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза – креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно – как вам это объяснить? – недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает – это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать – это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас – вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали – двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун» Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны – независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало – не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое – Вероника, Паша и я – чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: «Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она – то, что нужно». И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
– Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски – и точка.
– Скажите, Вероника, – спросил я. – Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
– Помогает. Тереза правильно сказала – здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в «Парадизе», но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
– Нравится, – сказала она с вызовом. – Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела – пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, – я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права – Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть – хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После «Парадиза» отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
– Славные девки, – пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. – Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем – не пугайся! – по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
– Здесь тоже чрево, – сказал Успенский. – Центральный рынок – пищевод и желудок. Выделительные органы – здесь.
Паша был прав – площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
– Вот уж чего никогда не подозревал у тебя – поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
– Некогда, – сказал я. – Так, иногда, когда не спится.
– Что же ты пишешь?
– Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
Паша посмотрел на меня внимательно.
– Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
– Ничего.
– Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
– Зачем же ты пьешь кофе?
– Именно поэтому.
Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
– Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
– Перестань.
– Ты ведь знаешь – я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное – учти.
– Оно может измениться?
– А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
– Например?
– Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. – Он посмотрел на меня и засмеялся. – Да ты что – всерьез? Шучу. Уж если нагорит – так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я – старый.
– Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
– На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость – это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует – потому что таково уж свойство истины – без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы – именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом – и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как «покойный был чутким и отзывчивым товарищем». Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
– Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
– Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
Я почувствовал, что краснею.
– Кто тебе это сказал?
– Донесли, – спокойно сказал Паша. – Но ведь правда?
– Правда.
– Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
– Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты – первый.
– Ну что ж, ты, пожалуй, прав. – Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. – А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде «меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора», и на трибуне остается одна забота – правильно ставить ударения.
Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
– А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
– Но не всегда считал это достоинством?
– Не всегда. В определенных условиях…
– Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
– Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная – это ведь тоже прилагательное?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65