https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/70x90cm/
– Вот и дурак, – вздохнула Евгеша. – Человеку добра хотят, а он ломается.
Неслышно вошла жена Мясникова, худая, с неестественно расширенными глазами и, несмотря на поздний час, с намазанными губами и ресницами. Она сразу начала что-то объяснять, чем вызвала у больного новый приступ бешенства.
– Замолчи, – прохрипел он, зажмурив глаза и выставив дергающийся кадык. – Убийца!
Евгеша отмахнулась.
– Не слушайте, – сказала она мне шепотом. – Здесь слова дешево стоят. Что на ум придет, то и лепят. Давай руку, кавалер! – прикрикнула она на Мясникова. – Некогда нам тут с тобой…
Я смерил давление и, чтоб поддержать сердце, ввел кубик камфары. Женщине я оставил таблетку снотворного и велел дать больному, но не сразу, а минут через пятнадцать.
– Ой нет! – вскрикнула она, отстраняя мою руку. Глаза ее еще расширились. – Он скажет, что я его травлю…
Мне не хотелось сразу колоть димедрол, и мы просидели несколько лишних минут. За эти минуты не было сказано ни единого слова. Жестко тикал будильник, пахло кислятиной. Вкус и запах этой тишины надо было чем-то перебить, и, когда мы вышли на лестничную площадку, я предложил Евгении Ильиничне подняться ко мне и выпить чаю.
Мамаду не спал и нервничал. Я выпустил его из клетки, он сразу сел на плечо и почесал клювом у меня за ухом. Затем, полетав, опустился на голову Евгеши, походил по ее могучим плечам, она стояла недвижно, как изваяние, и только поводила глазами. Мы с Мамаду сразу же продемонстрировали все свои таланты и привели тетю Евгешу в восторг. «Ой, птуха! – повторяла она, сияя. – Ну и птуха!..» Замечу в скобках: африканского имени Мамаду тетя Евгеша так и не приняла, с этого вечера он стал Птухой. На кухню мы отправились втроем, пока грелась вода, тетя Евгеша произвела ревизию моему скудному кухонному инвентарю, и я понял: испытательный срок кончился и теперь тетя Евгеша не оставит меня.
За чаем – Евгеша пила по-старинному, вприкуску – я спросил, почему так плохо живут Мясниковы, пьет он, что ли? Он отмахнулась:
– Пьет не больше людей. Это гордость в нем играет.
Я удивился. Гордость? Почему гордость?
– Высоко о себе понимает. А кишка тонка. – Тетя Евгеша взглянула на меня и, лишь убедившись в неподдельности моего интереса, разъяснила: – Он инженер вроде. И инженер-то не настоящий – без образования. Работал, однако. Зарплата ему шла. Славы большой не имел, но люди уважали. А потом чего-то он изобрел. Чего изобрел? Не скажу вам, не знаю. Думается мне, не изобрел даже, а как бы это вам получше сказать… Дал предложение. Не больно горячее, а видать, все-таки толковое: вы, мол, так, а по-моему выходит дешевше. Отвалили ему за это деньжонок, в газете пропечатали. И пропал человек. На лешего, думает, я буду вкалывать, как вся прочая шатия, у меня и без того котелок варит. Лучше я опять чем-нибудь людей удивлю. Дает еще предложение – отказ. Еще! Ему опять отказ. Он жаловаться. Ему поворот. Он – в морду. Его – судить. На суде он себя таким шутом показал, что его заместо каталажки в больничку. Там вожжаться долго не стали, а выдали справку. Дескать, не больной и не здоровый, душевный инвалид второй группы, хочет – работает, хочет – нет. С той поры с ним никакого сладу, работать вовсе бросил, только предложения дает. И буйствует. Все-то у него дураки, все воры. У нас ведь знаете как: тихий человек поскандалит, его сразу заберут, а этому все с рук сходит. Жена его – вон вы ее видели – была раньше справная баба и за хорошим человеком жила, он ее от живого мужа увел, а развести не успел, муж помер, так ей и пенсия за мужа идет и обстановка вся отошла… С тех пор она его и кормит. Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него – гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость – как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… – Она не договорила и нахмурилась.
– При чем же тут гордость? – спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
– Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу – гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте – о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное – быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой – как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
– И зло ради чести?
– А как же? Злые – они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино – большая деревня. На одном конце улицы чихнешь – на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве – вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит – весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, – поправилась она, – был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка – ох и блажной мужик! – из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: «Мне этот дом – тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда». Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
– Был, – сказал я, чуточку удивленный.
– Значит, под немцем не были. И вот – хотите обижайтесь, хотите нет, – нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. – Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. – Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал – до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать – подались в партизаны.
– Вы и у партизан были? – спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
– Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
– А муж ваш где был?
– А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
– Моего старика люди знали, – сказала она с силой. – Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, – с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело – из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
– А у нас комендант был – ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей – скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился – поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. «Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?» Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. «Что молчишь-то?» – «Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?» – «А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла». – «А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…» – «Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит». – «А ты сам подумай». – «О чем мне думать?» – «А вот – зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю». – «Вот и считай, что ты в народном суде»… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а – берёг. Начнут трясти – так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела – знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова – одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что – сразу: «Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…» А всего непереноснее – людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится – старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился – и не стерпел.
«Не стерпел» она скорее выдохнула, чем произнесла. Ей потребовались секунды, чтоб овладеть собой. Она улыбнулась мне.
– Чего не стерпел? – спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.
– А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду – и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…
– Почему фамилию?
– Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал – все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить – сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать – как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест – домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли – хорошо. Повели на Иванову могилу – цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?
Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.
– Давайте, я посуду вам помою. – И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.
На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:
– Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.
С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота – и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит «ваше дело»… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.
В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда – с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65