https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/Sunerzha/
– Согласен, – говорю я.
Мы сидим, разделенные столом, как на дипломатической встрече. Не хватает только переводчиков.
– Три – идеальное количество людей для принятия эффективных решений, – изрекает Вдовин. – Доказано историей. От римских триумвиров до современного суда. И, на мой взгляд, единственное, обеспечивающее подлинную демократию.
Это уже любопытно. Смотрю вопросительно.
– Подумай сам. Три – это не единоличная диктатура. И не митинговщина. Три – это число, в котором двое всегда составляют требуемое демократией большинство в две трети.
Еще интереснее. Несомненно, Николай Митрофанович хочет быть в большинстве. Уж не подбирает ли он себе компанию? Неужели он думает, что меня можно втянуть в заговор против Беты? Я был лучшего мнения о его проницательности.
– Мне кажется, ты не совсем ясно представляешь себе будущую структуру, – вяло говорю я. – Триумвират – это не равносторонний треугольник. И вообще – если у нас мужской разговор – не слишком ли много иносказаний в восточном вкусе?
Вдовин мрачнеет:
– Не беспокойся, я за слова не прячусь. Директор при всех условиях останется директором. Но многое будет зависеть и от того, сумеем ли мы с тобой сработаться. Понимаю, после того, что мы в свое время наговорили друг другу, это непростая задача. Но есть же, черт побери, какие-то дорогие нам общие цели, во имя которых стоит переступить через личные обиды? Ты, говорят, в Париже произнес историческую речь насчет всякого там взаимопонимания с учеными Запада. Так неужели мы на своей земле не сумеем договориться, как лучше послужить нашей родной стране и тому же самому человечеству?
Меня умиляет конец фразы. Несомненный прогресс. Во время памятной сессии «человечество» было для Николая Митрофановича словом если не ругательным, то по меньшей мере подозрительным. Конечный смысл мне также ясен: если ты стремишься найти общий язык с лордом Кемпбеллом, а со мной не найдешь, то позволь спросить тебя, голубчик, кто же ты такой? Было время, когда подобные силлогизмы имели надо мной немалую власть, и даже сегодня я должен подумать, прежде чем сформулировать ответ, хотя внутренне он мне совершенно ясен: действительно, мне гораздо проще разговаривать с лордом Кемпбеллом отчасти потому, что нам с ним детей не крестить, но еще больше потому, что престарелый лорд при всех необходимых поправках на расхождения в научных взглядах и кое-какие сословные предрассудки – настоящий ученый и до сих пор не давал мне повода усумниться в своей профессиональной добросовестности.
– Оставим Париж в покое, – говорю я. – Если ты хочешь лишний раз напомнить мне, что я уроженец города Парижа, то напрасно. Это непоправимо.
При этом я деланно улыбаюсь. Вдовин также деланно фыркает.
– Это ты неисправим, такая же язва. Слово даю: в мыслях не было. Я только хотел сказать, что оптимистически смотрю на возможность нашего симбиоза, а главное, убежден, что он в интересах дела. Будем говорить откровенно: среди нас нет никого, кто был бы равен покойному… – Он явно хотел сказать «Паше», но, взглянув на меня, запнулся.
В сущности, он имеет на это право. В период своего возвышения он говорил Успенскому «ты» и называл по имени, но это было «ты» особое, не дружеское, а почти официальное, принятое среди руководящих работников как некий признак принадлежности к кругу. И я ценю, что при мне Вдовин этим правом не пользуется.
– Да, – говорит он, выдержав паузу. – Это был ученый с мировым именем, государственный деятель, трибун – все в одном лице. Я ничуть не хочу принижать заслуги Елизаветы Игнатьевны, вероятно, они даже больше, чем мы до сих пор знали. Когда небесное тело находится слишком близко к солнцу, его труднее рассмотреть. Она с честью носит знаменитое имя, умна, обаятельна и способна представлять Институт лучше, чем кто-либо другой. Но у Павла Дмитриевича было еще одно качество – он держал Институт вот так. – Вдовин показывает как, кулачище у него впечатляющий. – По силам ли это Елизавете Игнатьевне?
Вопрос риторический, и я вправе не спешить с ответом.
– Теперь о тебе. Слушай, Олег. – Вдовин разжимает кулак, прикладывает ладонь к левой стороне груди, и в его голосе появляется нечто похожее на сердечность. – Не такой я чурбан, чтоб не помнить, чем я тебе обязан. Я всегда считал тебя вторым, после Успенского, человеком в Институте, и будь у тебя другой характер, вопрос о преемнике решался бы сам собой. Но в наше время наука – занятие не для талантливых одиночек, это процесс коллективный, целенаправленный и при этом чрезвычайно дорогостоящий. Ученый без вкуса к организационной деятельности не может возглавлять большой научный коллектив. У тебя этого вкуса нет, ты забрался в башню из слоновой кости и, как выражается твой дружок Алмазов, витаешь в эмпиреях. Не прими мои слова в укор: ты гораздо ценнее как блестящий хирург, как генератор научных идей, а уж проводить их в жизнь – дело таких ломовых лошадей, как я.
Он делает паузу в расчете на реплику с моей стороны, но я бестактно молчу.
Схема, в общем, ясна. Бете отводится почетное место в красном углу. Она – та икона, на которую всякий входящий должен перекреститься, с тем чтоб в дальнейшем не обращать на нее никакого внимания. Ее задача – открывать торжественные заседания и писать предисловия к сборникам. Она может принимать знатных гостей в кабинете карельской березы, под украшенным лентами портретом своего мужа, желательно только, чтобы она не говорила при этом ничего обязывающего, не посоветовавшись предварительно с ломовой лошадью. Если она захочет продолжать начатые вместе с мужем исследования, она может рассчитывать на лабораторное снабжение в первую очередь, и уж ей-то не придется высиживать под дверью у Сергея Николаевича или ловить его в коридоре. А чтоб ее не беспокоили и не отвлекали, оставить ей один телефонный аппарат, а все остальные перенести в кабинет одного из заместителей. Какого? Того, кто готов взять на себя этот тяжкий крест.
Мое место в схеме также четко определено. В масштабе своей лаборатории я – полный хозяин, и это уж мое дело – торчать там до поздней ночи или уединяться в башне. Угодно поощрять зубоскальство и разрешать всяким щенкам фамильярничать с собой – дело хозяйское. Только не в масштабах Института. В общеинститутском масштабе моя задача также ясно сформулирована – быть генератором идей. Мне не возбраняется встречаться с иностранными коллегами, в особенности если эти встречи происходят не по углам, а в залитой ярким светом первой операционной, где гости сидят на расположенных крутым амфитеатром скамейках с пюпитрами, а высокочтимый Олег Антонович во всем стерильном, с марлевой повязкой на губах демонстрирует свою ювелирную технику. Но главное все-таки научные идеи, которые по примеру своего старшего друга и учителя я должен щедрой рукой рассыпать – вполне бескорыстно или, в соответствии с духом времени, собирая некоторую дань с оплодотворенных моими идеями работяг – это опять-таки дело мое и только мое. Могу ставить свою фамилию перед фамилиями младших научных сотрудников или продолжать донкихотствовать – в это никто вмешиваться не будет. Полная свобода.
Но не следует забывать, что Институт не только храм науки. Он еще и учреждение. Надо твердой рукой направлять деятельность доброй дюжины лабораторий с их зачастую противоречивыми интересами, добиваться максимальной «отдачи» и практического эффекта, координировать работу Института с другими научными учреждениями, ведать кадрами, сноситься с вышестоящими организациями, наиболее целесообразно распоряжаться предоставленными нам валютными лимитами – всю эту черную работу великодушно возьмет на себя кандидат наук Вдовин при условии, что ему будет выделена маленькая лаборатория, где он сможет продолжать свои так жестоко прерванные занятия и не спеша подготовить докторскую…
Молчание затягивается. Николай Митрофанович смотрит на меня выжидательно.
– Честное слово, мы не тем занимаемся, – выпаливаю я, чтоб как-то выбраться из этой вязкой паузы. – Не рано ли мы начали распределять обязанности?
Лицо моего собеседника сразу скучнеет. Он был обо мне лучшего мнения.
– Будем выяснять отношения? – говорит он с усмешкой. – Ты знаешь, отчего слоны долго живут?
– Знаю. Оттого, что никогда не выясняют отношений. Но слоны не делают многого другого.
– Например?
– Например, не топчут друг друга.
Вновь наступает молчание. Теперь раздумывает Вдовин. Он встает из-за стола, не торопясь обходит комнату. Звякает крышечкой электрического чайника. Вода все никак не закипит, похоже, что в сети упало напряжение. Вдовин свирепо щелкает выключателем – так и есть, спиралька в висящей над столом лампочке накаляется неохотно и не светит.
– Может быть, все-таки коньячку выпьешь? – спрашивает Вдовин с надеждой.
Стопка-другая коньяка наверняка облегчила бы ему дальнейший разговор, но в мою задачу не входит облегчать ему что бы то ни было.
– Нет, спасибо, – говорю я. – Эксперименты надо ставить чисто.
– Ты считаешь наш разговор экспериментом?
– Да. И с незаданным исходом.
– В таком случае экспериментатор – ты. Я всего только кролик.
– Вот как? Только что ты был лошадью.
– Кролик в том смысле, что я полностью подчиняюсь условиям эксперимента. У меня вопросов нет. Но я готов отвечать на твои.
Говорится все это по видимости без раздражения, даже добродушно.
– Хорошо, – говорю я. – В таком случае помоги мне преодолеть мои сомнения. С твоей стороны было весьма неосторожно назвать себя ломовой лошадью. Я против ломовых лошадей в науке. У нас в Институте наберется с десяток настоящих ученых, и Елизавете Игнатьевне будет нелегко объяснить им, почему она предпочла человека, не опубликовавшего, кроме кандидатской диссертации, ни одной серьезной работы, а в должности ученого секретаря обнаружившего свою некомпетентность.
Сказано, на мой взгляд, мягче некуда. Я ни словом не обмолвился о том, как делалась эта диссертация и как дорого обошлась Институту деятельность ученого секретаря, однако Вдовин смотрит на меня с укором, как на невоспитанного подростка.
– Начнем с того, что в Институт я приду доктором. – Он говорит медленно, тоном человека, которого вынуждают объяснять элементарные вещи. – Диссертация у меня почти готова, а защищать ее я буду в каком-нибудь другом месте, где ко мне будут объективнее. Как видишь, я уже взрослый и могу обходиться без помочей. Ты скажешь, что среди двадцати докторов, составляющих наш ученый совет, есть люди, стоящие по своим знаниям и заслугам выше меня. Верно. Но к руководящей работе они в большинстве своем непригодны. Одни поглощены своими опытами и не видят ничего вокруг, другие по-интеллигентски дряблы, связаны кастовыми предрассудками и неспособны к государственному мышлению. Я не говорю о тебе, ты – исключение, и именно поэтому тебя надо особенно беречь и использовать там, где ты сильнее.
Теперь моя очередь переварить услышанное.
Я вспоминаю английский анекдот Беты и с трудом удерживаюсь от неприличной ухмылки. В одном Николай Митрофанович несомненно прав, по части организационных способностей все мы перед ним малые дети. Судя по тому, что мне приходилось о них читать, ни Ньютон, ни Эйнштейн не были выдающимися организаторами, но это была другая эпоха. Неприятно мне другое: не люблю, когда об интеллигентности говорят как о врожденном или приобретенном пороке. Я не преувеличиваю своих военных заслуг и, встречаясь с настоящими бойцами, знаю свое место. Но упрека в интеллигентности не принимаю. Когда приходится часами сшивать кровоточащие сосуды и сращивать нервные волокна, то по сравнению с этим занятием труд механика, ремонтирующего мои приборы, мне представляется не в пример легче. Рабочий может запороть деталь и поставить вместо нее другую, я этой возможности лишен; что же касается физического напряжения, то на сей предмет существует такой объективный свидетель, как весы. За трехчасовую операцию я теряю в весе столько же, сколько шахтер за весь рабочий день. Я не обольщаюсь насчет своей философской эрудиции, но сильно сомневаюсь в глубине марксистских познаний моего собеседника. В теоретическом багаже Николая Митрофановича есть что-то угрюмо-запретительное, охранительное, а цитаты, которыми он привычно пользуется, явно не из первых рук. На месте Алмазова (да простится мне плохой каламбур) он был бы больше на месте, но куда! – Николая Митрофановича ничуть не увлекает задача раздобывать для нас оборудование и подопытных животных, он хочет направлять научный процесс, это его любимое выражение, и, по совести говоря, я не очень понимаю, какое содержание он в него вкладывает.
Это только небольшая часть того, что мелькает в моем мозгу за считанные секунды до очередной реплики. Нельзя показать, что я несколько растерян.
– Если ты боишься, что наши ученые накидают тебе черных шаров, то как же ты можешь ими руководить?
Я готов ко всему, даже к внезапной вспышке, после чего я, не слишком кривя душой, смогу доложить Бете, что эксперимент не удался. Но Вдовин только снисходительно улыбается.
– Думаю, что смогу. Ты сильно поотстал от жизни, Олег. Времена Галилеев и Эдисонов прошли.
Это уже что-то новое. С интересом жду разъяснения. И получаю.
– Они были гении, не спорю, – говорит Николай Митрофанович, и по его тону нетрудно понять, что насчет Галилея у него все продумано и приговор вынесен. – И гениальность их еще нагляднее оттого, что вокруг них был вакуум. Наукой тогда занимались немногие чудаки. Наука им многим обязана, но время, когда ученый, затворившись в своей башне, мог наблюдать коловращение светил, это время прошло и не воротится. Сегодня научная аппаратура стоит миллионы и во многих отраслях науки поставить эксперимент – это то же самое, что построить доменную печь или провести армейское учение. И, понятное дело, государство может поручить руководство экспериментальной работой только человеку, на которого оно может полностью положиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65