Сантехника супер, приятный ценник
Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
– Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать – она была главная? Ты понял меня? – И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
– Самоубийства редко имеют одну причину, – сказал он наконец. – Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
– Ему было ровно семьдесят?
– Да.
– Но жена, Лаура… Она была моложе.
– Ненамного.
– Последний вопрос. Владимир Ильич… – Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. – Он осудил Лафаргов?
Паша сказал «avait condamne». Condamner – приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
– Нет, – сказал он. – Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
– Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
– Это ваша машина стоит там, внизу?
– Да.
– Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом «ягуаре» под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
– Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. – Он сел рядом с Роже и скомандовал: – Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от «Сказки о царе Салтане» в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
– Et les cygnes? – пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. – Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
– Eh bien, eh bien, – сказал он, похлопав меня до плечу. – Вспоминайте, вспоминайте. Правильно, лебеди. Не хочу вам подсказывать, но вы на верном пути…
Чтобы вытащить искомый факт из архивов памяти и перевести его в действующий оперативный фонд, нужно было выстроить длинную логическую цепочку, а она не выстраивалась, не хватало слишком многих звеньев. Оставалось пассивно впитывать окружающее в надежде, что неизвестным мне путем, минуя все промежуточные этапы, в моем мозгу вспыхнет размытое и погребенное под позднейшими наслоениями, почти исчезнувшее изображение. «Лебеди, лебеди, здесь должны быть лебеди…» Откуда я это взял? Понятно, почему их нет сейчас – поздно, но ведь и я никогда не бывал здесь в это время, в это время дети спят, было же солнце…
И вдруг вспыхнуло…
Я стою на берегу. Все то же – зеркальная гладь озера, склоненные над водой нерусские ивы, игрушечный замок вдали, но небо ярко-синее, трава зеленая, листва серебрится, а озеро, залитое солнечным светом, искрится так, что больно глазам. Мои ноги в белых носочках и желтых кожаных сандалиях стоят на серо-голубых торцах аллеи, от озера меня отделяет низенькая ограда из воткнутых в землю проволочных полукружий и засеянная газоном отлогая прибрежная полоса. Туда нельзя. У ограды толпятся люди: грузные седовласые французские бабушки в черных наколках и тяжелых юбках до пят, усатые мсье в котелках и верткие беспокойные парижские детишки, здесь есть и русские, но по-русски они говорят дома, звучит только быстрая и картавая французская речь. Они бросают в воду куски хлеба, и подплывающие вплотную к суше огромные, похожие на сказочные корабли белые птицы не торопясь хватают эти куски, важно изгибая сильные шеи. Я мал, мне плохо видно, я рвусь вперед, меня удерживает сильная рука отца. Я сержусь, и он наконец понимает: меня надо поднять и посадить на плечо. Сверху мне хорошо видно, но от этого еще больше хочется быть там, внизу, и самому кормить лебедей. Я начинаю ерзать и болтать ногами, кончается это тем, что рассерженный отец ссаживает меня на землю, я с неожиданным проворством пролезаю между юбками, переваливаюсь через проволочную ограду и падаю на траву. Кто-то пытается меня схватить, я вырываюсь и неудержимо бегу к воде, начинается переполох, кто-то большой и сильный перехватывает меня у самой кромки, я взлетаю как на качелях, описываю дугу и вновь оказываюсь на руках у отца. Кругом хохочут, отец почему-то не сердится, а смеется вместе со всеми, а я горько плачу. Мое самолюбие уязвлено.
– Владимир Ильич, – говорит товарищ Антуан голосом диктора за кадром, – любил Монсури и в свободное время бывал здесь. Здесь он встречался с товарищами из революционной эмиграции. В парке Монсури Ленин всегда был окружен детьми…
И, может быть, потому, что эти заученные фразы экскурсовода предназначены мне одному, они звучат покоряюще интимно и рождают новую вспышку.
Все то же и все там же. Я стою на каменных торцах аллеи рядом с отцом. Отец невнимательно придерживает меня левой рукой, он занят разговором с мсье, с которым у меня давние счеты. Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он вечно окружен мальчишками, они вьются вокруг него и ластятся к нему, хотя он не кормит их конфетами и не показывает фокусов. На меня он ни разу не обратил внимания, вероятно потому, что я слишком мал, и я могу только завидовать и ревновать. Он говорит с моим отцом по-русски, но с французской живостью, он смеется и жестикулирует и, как всегда, не обращает на меня ни малейшего внимания. Я настойчиво дергаю отца за палец в знак того, что мне надоело стоять, я хочу домой, а может быть, мне надо куда-то еще, но отец увлечен разговором, он рассеянно поглаживает мне волосы, и я сержусь на отца, обычно такого внимательного, и еще больше на незнакомца. Вероятно, я издаю какой-то боевой клич, потому что отец и тот, другой, как по команде обрывают свой разговор, отец дергает меня за руку, а тот, другой, с высоты своего огромного роста нагибается ко мне, я сердито мотаю головой, тогда он ловко присаживается на корточки, и я вижу его лицо совсем близко и так ясно, что мог бы теперь, через сорок пять лет, нарисовать его по памяти – большой, высокий, но не лысый лоб, узковатые, очень веселые и настойчивые глаза, от которых никуда не спрячешься, лицо скорее продолговатое, очень чистое, без единой морщинки, пересеченное довольно широкой полоской рыжеватых, слегка загибающихся книзу усов, не профессорская щеточка, как у моего отца, а победительные усы воина, такой взгляд и такие усы я видел впоследствии на старинных портретах, изображавших героев двенадцатого года, прекрасные лица, сочетающие в себе покой, доброту и необидный вызов. Незнакомец смотрел на меня хитровато и дружелюбно, мне предлагался почетный мир, надо только протянуть руку и сказать, как меня зовут, но из упрямства я какое-то время всеми силами сопротивляюсь влиянию этого человека, морщу нос и даже жмурю глаза, но, конечно, не выдерживаю завораживающего взгляда и расплываюсь в счастливой улыбке.
Вслед за озарением оторопь. Неужели?
Огромный рост? Отец тоже казался мне большим, а он был моего роста. Не похож? Да, не похож на тот привычный, навсегда врезавшийся в наше сознание, тысячекратно повторенный в бронзовых памятниках и гипсовых бюстах, туркменских коврах и палехских шкатулках, орденах и значках, плакатах и пригласительных билетах, денежных знаках и почтовых марках внешний облик. Но в то время он и не был похож. И уж наверно не был похож на почтенного лауреата, приезжавшего к нам в Институт на такси, не снимая розового парика и рыжеватой бородки. Он играл в праздничном концерте сцену из пьесы известного драматурга вместе с другим артистом, тоже народным и лауреатом, ловко грассировал, часто запускал большие пальцы за проймы жилета и во всем соглашался со своим энергичным собеседником. Я сидел с Успенским в первом ряду, боковым зрением видел его окаменевшую щеку – она у него каменела всегда, когда он был недоволен, но почему-либо не хотел, чтоб это видели.
Не знаю, сколько времени я простоял, погруженный в себя. Специалисты утверждают, что самый остросюжетный сон протекает в мозгу за доли секунды. Если это верно для сновидений, то должно быть верно и для озарений. Я обернулся к своим спутникам, тревожно ожидая какого-нибудь шутливого замечания, но Успенский смотрел на меня сочувственно, а товарищ Антуан сиял.
– Держу пари, вы бывали здесь…
Я молча кивнул и продолжал рассматривать почерневшее зеркало пруда и лохматые ивы. Я больше не напрягал свою память, да и не смог бы, если б захотел. Просто не хотелось уходить.
Пробежали, хихикая, две юные парочки, вслед за ними шагал рослый страж в круглой каскетке с твердым козырьком, какие во Франции носят все люди мужественных профессий – от маршалов до сторожей. Страж шел не торопясь, широко раскинув длинные руки, мягко, но неумолимо сгребая к выходу последних посетителей. Подойдя к нам, он поздоровался с Антуаном.
– Эти господа ваши гости?
– Это товарищи.
– Все равно, я должен закрывать. Сегодня мы и так запираем позже обычного.
Успенский полез было в карман. Товарищ Антуан чуть заметно покачал головой.
– Пять минут, старина, – сказал он. – Люди приехали издалека.
Я взглянул на лицо сторожа и восхитился. Это был настоящий старый гренадер. Высокие скулы и впалые щеки, обтянутые дубленой кожей, густые брови, нависающие над зоркими глазами стрелка, и бурые с проседью усы. Я видел, что он уже готов сдаться, но эти лишние минуты уже ничего не могли мне дать. И я первым двинулся к выходу.
За воротами стоял наш «ягуар» с включенными фарами, возле него околачивался совершенно истомившийся матадор. Паша взглянул на него и засмеялся.
– По-моему, у парня срывается любовное свидание. Пусть довезет нас до ближайшего метро и адьё ко всем чертям.
На Мари-Роз мы дружески распрощались с товарищем Антуаном, а еще через несколько минут у пахнущего сыростью спуска в метро «Алезия» расстались с матадором Роже, который заметно повеселел, узнав, что он свободен. Как я потом узнал, у него был приказ возить нас, если понадобится, до самого утра.
Час пик давно кончился, и на перроне и в подошедшем поезде было совсем немного народа. Вагон посередине, почти пустой и чуточку ярче освещенный, чем другие, гостеприимно разверз свои двери, я сунулся было туда, но Успенский смеясь, ухватил меня за локоть.
– Это первый класс, – разъяснил он, когда мы уселись в соседнем вагоне и поезд тронулся. – А мы заплатили за второй. Не знаю, откликнется ли буржуазная печать на мою завтрашнюю речь, но если контроль обнаружит, что два московских профессора едут зайцами в парижском метро, то штрафа с нас, может быть, и не возьмут, зато карикатура во «Франс суар» нам обеспечена.
Я сказал, что не вижу особенной разницы между первым и вторым классом. Паша улыбнулся.
– Там всегда свободнее, даже в часы пик. Когда французский буржуа едет в метро, а ездить ему приходится, потому что во многих случаях это удобнее и быстрее, он хочет сохранять дистанцию. Сегодня ты пил водичку в деловом клубе на Елисейских полях. Эта бутылочка стоила впятеро дороже, чем точно такая же в любом бистро. Люди, платящие втридорога за квартиру по соседству с Триумфальной аркой, не всегда живут спокойнее и удобнее, чем жители менее шикарных районов, но зато на их визитной карточке стоит цифра «17». 17-й арондиссман – это звучит. В универмагах можно купить вполне добротные вещи, ничуть не хуже, чем в роскошных магазинах, но толкаться в универмагах буржуа не позволяет престиж, надо, чтоб и этикетка и упаковка соответствовали его месту в обществе и его мнению о себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
– Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать – она была главная? Ты понял меня? – И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
– Самоубийства редко имеют одну причину, – сказал он наконец. – Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
– Ему было ровно семьдесят?
– Да.
– Но жена, Лаура… Она была моложе.
– Ненамного.
– Последний вопрос. Владимир Ильич… – Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. – Он осудил Лафаргов?
Паша сказал «avait condamne». Condamner – приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
– Нет, – сказал он. – Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
– Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
– Это ваша машина стоит там, внизу?
– Да.
– Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом «ягуаре» под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
– Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. – Он сел рядом с Роже и скомандовал: – Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от «Сказки о царе Салтане» в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
– Et les cygnes? – пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. – Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
– Eh bien, eh bien, – сказал он, похлопав меня до плечу. – Вспоминайте, вспоминайте. Правильно, лебеди. Не хочу вам подсказывать, но вы на верном пути…
Чтобы вытащить искомый факт из архивов памяти и перевести его в действующий оперативный фонд, нужно было выстроить длинную логическую цепочку, а она не выстраивалась, не хватало слишком многих звеньев. Оставалось пассивно впитывать окружающее в надежде, что неизвестным мне путем, минуя все промежуточные этапы, в моем мозгу вспыхнет размытое и погребенное под позднейшими наслоениями, почти исчезнувшее изображение. «Лебеди, лебеди, здесь должны быть лебеди…» Откуда я это взял? Понятно, почему их нет сейчас – поздно, но ведь и я никогда не бывал здесь в это время, в это время дети спят, было же солнце…
И вдруг вспыхнуло…
Я стою на берегу. Все то же – зеркальная гладь озера, склоненные над водой нерусские ивы, игрушечный замок вдали, но небо ярко-синее, трава зеленая, листва серебрится, а озеро, залитое солнечным светом, искрится так, что больно глазам. Мои ноги в белых носочках и желтых кожаных сандалиях стоят на серо-голубых торцах аллеи, от озера меня отделяет низенькая ограда из воткнутых в землю проволочных полукружий и засеянная газоном отлогая прибрежная полоса. Туда нельзя. У ограды толпятся люди: грузные седовласые французские бабушки в черных наколках и тяжелых юбках до пят, усатые мсье в котелках и верткие беспокойные парижские детишки, здесь есть и русские, но по-русски они говорят дома, звучит только быстрая и картавая французская речь. Они бросают в воду куски хлеба, и подплывающие вплотную к суше огромные, похожие на сказочные корабли белые птицы не торопясь хватают эти куски, важно изгибая сильные шеи. Я мал, мне плохо видно, я рвусь вперед, меня удерживает сильная рука отца. Я сержусь, и он наконец понимает: меня надо поднять и посадить на плечо. Сверху мне хорошо видно, но от этого еще больше хочется быть там, внизу, и самому кормить лебедей. Я начинаю ерзать и болтать ногами, кончается это тем, что рассерженный отец ссаживает меня на землю, я с неожиданным проворством пролезаю между юбками, переваливаюсь через проволочную ограду и падаю на траву. Кто-то пытается меня схватить, я вырываюсь и неудержимо бегу к воде, начинается переполох, кто-то большой и сильный перехватывает меня у самой кромки, я взлетаю как на качелях, описываю дугу и вновь оказываюсь на руках у отца. Кругом хохочут, отец почему-то не сердится, а смеется вместе со всеми, а я горько плачу. Мое самолюбие уязвлено.
– Владимир Ильич, – говорит товарищ Антуан голосом диктора за кадром, – любил Монсури и в свободное время бывал здесь. Здесь он встречался с товарищами из революционной эмиграции. В парке Монсури Ленин всегда был окружен детьми…
И, может быть, потому, что эти заученные фразы экскурсовода предназначены мне одному, они звучат покоряюще интимно и рождают новую вспышку.
Все то же и все там же. Я стою на каменных торцах аллеи рядом с отцом. Отец невнимательно придерживает меня левой рукой, он занят разговором с мсье, с которым у меня давние счеты. Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он вечно окружен мальчишками, они вьются вокруг него и ластятся к нему, хотя он не кормит их конфетами и не показывает фокусов. На меня он ни разу не обратил внимания, вероятно потому, что я слишком мал, и я могу только завидовать и ревновать. Он говорит с моим отцом по-русски, но с французской живостью, он смеется и жестикулирует и, как всегда, не обращает на меня ни малейшего внимания. Я настойчиво дергаю отца за палец в знак того, что мне надоело стоять, я хочу домой, а может быть, мне надо куда-то еще, но отец увлечен разговором, он рассеянно поглаживает мне волосы, и я сержусь на отца, обычно такого внимательного, и еще больше на незнакомца. Вероятно, я издаю какой-то боевой клич, потому что отец и тот, другой, как по команде обрывают свой разговор, отец дергает меня за руку, а тот, другой, с высоты своего огромного роста нагибается ко мне, я сердито мотаю головой, тогда он ловко присаживается на корточки, и я вижу его лицо совсем близко и так ясно, что мог бы теперь, через сорок пять лет, нарисовать его по памяти – большой, высокий, но не лысый лоб, узковатые, очень веселые и настойчивые глаза, от которых никуда не спрячешься, лицо скорее продолговатое, очень чистое, без единой морщинки, пересеченное довольно широкой полоской рыжеватых, слегка загибающихся книзу усов, не профессорская щеточка, как у моего отца, а победительные усы воина, такой взгляд и такие усы я видел впоследствии на старинных портретах, изображавших героев двенадцатого года, прекрасные лица, сочетающие в себе покой, доброту и необидный вызов. Незнакомец смотрел на меня хитровато и дружелюбно, мне предлагался почетный мир, надо только протянуть руку и сказать, как меня зовут, но из упрямства я какое-то время всеми силами сопротивляюсь влиянию этого человека, морщу нос и даже жмурю глаза, но, конечно, не выдерживаю завораживающего взгляда и расплываюсь в счастливой улыбке.
Вслед за озарением оторопь. Неужели?
Огромный рост? Отец тоже казался мне большим, а он был моего роста. Не похож? Да, не похож на тот привычный, навсегда врезавшийся в наше сознание, тысячекратно повторенный в бронзовых памятниках и гипсовых бюстах, туркменских коврах и палехских шкатулках, орденах и значках, плакатах и пригласительных билетах, денежных знаках и почтовых марках внешний облик. Но в то время он и не был похож. И уж наверно не был похож на почтенного лауреата, приезжавшего к нам в Институт на такси, не снимая розового парика и рыжеватой бородки. Он играл в праздничном концерте сцену из пьесы известного драматурга вместе с другим артистом, тоже народным и лауреатом, ловко грассировал, часто запускал большие пальцы за проймы жилета и во всем соглашался со своим энергичным собеседником. Я сидел с Успенским в первом ряду, боковым зрением видел его окаменевшую щеку – она у него каменела всегда, когда он был недоволен, но почему-либо не хотел, чтоб это видели.
Не знаю, сколько времени я простоял, погруженный в себя. Специалисты утверждают, что самый остросюжетный сон протекает в мозгу за доли секунды. Если это верно для сновидений, то должно быть верно и для озарений. Я обернулся к своим спутникам, тревожно ожидая какого-нибудь шутливого замечания, но Успенский смотрел на меня сочувственно, а товарищ Антуан сиял.
– Держу пари, вы бывали здесь…
Я молча кивнул и продолжал рассматривать почерневшее зеркало пруда и лохматые ивы. Я больше не напрягал свою память, да и не смог бы, если б захотел. Просто не хотелось уходить.
Пробежали, хихикая, две юные парочки, вслед за ними шагал рослый страж в круглой каскетке с твердым козырьком, какие во Франции носят все люди мужественных профессий – от маршалов до сторожей. Страж шел не торопясь, широко раскинув длинные руки, мягко, но неумолимо сгребая к выходу последних посетителей. Подойдя к нам, он поздоровался с Антуаном.
– Эти господа ваши гости?
– Это товарищи.
– Все равно, я должен закрывать. Сегодня мы и так запираем позже обычного.
Успенский полез было в карман. Товарищ Антуан чуть заметно покачал головой.
– Пять минут, старина, – сказал он. – Люди приехали издалека.
Я взглянул на лицо сторожа и восхитился. Это был настоящий старый гренадер. Высокие скулы и впалые щеки, обтянутые дубленой кожей, густые брови, нависающие над зоркими глазами стрелка, и бурые с проседью усы. Я видел, что он уже готов сдаться, но эти лишние минуты уже ничего не могли мне дать. И я первым двинулся к выходу.
За воротами стоял наш «ягуар» с включенными фарами, возле него околачивался совершенно истомившийся матадор. Паша взглянул на него и засмеялся.
– По-моему, у парня срывается любовное свидание. Пусть довезет нас до ближайшего метро и адьё ко всем чертям.
На Мари-Роз мы дружески распрощались с товарищем Антуаном, а еще через несколько минут у пахнущего сыростью спуска в метро «Алезия» расстались с матадором Роже, который заметно повеселел, узнав, что он свободен. Как я потом узнал, у него был приказ возить нас, если понадобится, до самого утра.
Час пик давно кончился, и на перроне и в подошедшем поезде было совсем немного народа. Вагон посередине, почти пустой и чуточку ярче освещенный, чем другие, гостеприимно разверз свои двери, я сунулся было туда, но Успенский смеясь, ухватил меня за локоть.
– Это первый класс, – разъяснил он, когда мы уселись в соседнем вагоне и поезд тронулся. – А мы заплатили за второй. Не знаю, откликнется ли буржуазная печать на мою завтрашнюю речь, но если контроль обнаружит, что два московских профессора едут зайцами в парижском метро, то штрафа с нас, может быть, и не возьмут, зато карикатура во «Франс суар» нам обеспечена.
Я сказал, что не вижу особенной разницы между первым и вторым классом. Паша улыбнулся.
– Там всегда свободнее, даже в часы пик. Когда французский буржуа едет в метро, а ездить ему приходится, потому что во многих случаях это удобнее и быстрее, он хочет сохранять дистанцию. Сегодня ты пил водичку в деловом клубе на Елисейских полях. Эта бутылочка стоила впятеро дороже, чем точно такая же в любом бистро. Люди, платящие втридорога за квартиру по соседству с Триумфальной аркой, не всегда живут спокойнее и удобнее, чем жители менее шикарных районов, но зато на их визитной карточке стоит цифра «17». 17-й арондиссман – это звучит. В универмагах можно купить вполне добротные вещи, ничуть не хуже, чем в роскошных магазинах, но толкаться в универмагах буржуа не позволяет престиж, надо, чтоб и этикетка и упаковка соответствовали его месту в обществе и его мнению о себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65