https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/120na120/
Человеку, обладающему необходимыми волевыми качествами, умеющему считать деньги и управлять людьми. Это тоже талант, и немаловажный. Ну а насчет знаний, – он уже не скрывает иронии, – ты же сам говорил, что в нашу эпоху человеческий мозг уже не может вместить всех необходимых для дела знаний и старцы давно уже перестали быть кладезями опыта. Надо владеть методом и знать, где лежит нужная информация. Наш почтеннейший Петр Петрович набит всякими ценными сведениями, как мешок трухой, а что толку? Только и умеет изливать свою ученость на головы обывателей через Общество по распространению…
– Послушать тебя, так и ученым можно назначить. – Этой репликой я рассчитываю осадить или хотя бы разозлить собеседника, но он снисходительно улыбается.
– Если хочешь, да. Образование нынче ведь тоже стало индустрией. Институты каждый год штампуют многие тысячи потенциальных мужей науки. Конечно, не всякая икринка станет осетром; те, кто попадет в аспирантуру, кого оставят при кафедре, кому повезет на научного руководителя, имеют наибольшие шансы. Я не отрицаю врожденных задатков, но и ты не будешь, надеюсь, отрицать: многое решает среда, условия. А условия можно и нужно создавать. Возьми хотя бы спорт. У нас на Волге богатыри не редкость, но чемпионом станет тот, на которого поставят. Если богатыря кормить сардельками в нашей столовой, он не много подымет. Да зачем далеко ходить – видел мою Галку? На нее ставили, не порви она по дурости мышцу – была бы чемпионкой. Мышцу-то пришили, но поблажки кончились, теперь ставят на другую. – Он хитро прищуривается. – Это ведь даже в искусстве так.
Наконец-то ему удается меня удивить. Никогда не предполагал, что Николай Митрофанович способен размышлять об искусстве.
– Что ты имеешь в виду? – осторожно спрашиваю я.
– А то, что времена Паганини тоже прошли. Паганини был гений, потому что он был один. Его игра казалась чудом, и недаром современники считали, что ему помогает дьявол. А в наше время музыкальные школы выпускают сотни мальчишек, обученных пиликать на уровне мировых стандартов. Но массе, так уж она устроена, непременно надо кому-то поклоняться, и чаще всего современным Паганини становится малец, которому созданы условия. Паренек попадает к лучшему профессору, получает скрипку из коллекции и путевку на международный конкурс, на него начинают сыпаться премии и звания, и он в самом деле начинает играть немножко лучше других. А может быть, это нам только кажется… Слушай, как звать этого пианиста?.. Ну, этого, твоего любимца, ты еще водил нас на него в Дом ученых… Софронцев, что ли?
– Софроницкий.
– Вот, вот. Ну скажи по чести: если тебе завязать глаза и не сказать, кто играет, – узнаешь его?
– Узнаю. И раз уж зашла речь о Софроницком – неудачный пример.
– Разве? Ну что ж, всяко бывает. Мода – тоже великая сила.
Чайник наконец закипает. Вдовин заваривает кофе, режет батон и пододвигает ко мне гастрономические раритеты. Он очень хлопочет, и я догадываюсь почему. Во всех нас живет древнее убеждение, что человек, «преломивший хлеб» с другим человеком, тем самым скрепляет с ним какой-то неписаный договор. Я жую хлеб с сыром, пробую понемногу и все остальное, отказ выглядел бы демонстрацией. Вдовину хочется выпить, но без меня он пить стесняется и ограничивается тем, что подливает себе коньяку в кофе. Он изо всех сил старается вести себя так, как будто главная, самая трудная для нас обоих часть разговора уже позади и нам остается, отдохнув, договориться о деталях.
– Ну как? – спрашивает он, благодушно улыбаясь. – Я ответил на все твои вопросы?
В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.
– Нет, не на все, – бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.
– Я слушаю. – Наклоном головы он выражает покорность моей воле.
– Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…
– Можешь не продолжать, – говорит Вдовин. – Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. – Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. – Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.
– Мне не нравится эта формула, – говорю я.
– Почему?
– Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.
Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.
– Мне очертели эти разговоры, – почти кричу я. – Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор – и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…
Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.
– Чего ты от меня хочешь? – рычит он. – Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом – я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…
Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.
– Подумай еще, Олег, – говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.
Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.
XXIII. Presto
А затем события, развивавшиеся до сих пор с провинциальной неторопливостью, обрели темп, обозначаемый в музыке «presto». Presto – значит, быстро, на пределе физических возможностей исполнителя. Вряд ли композиторы избирают этот темп только для того, чтоб исполнитель мог продемонстрировать беглость пальцев. Виртуозность всегда увлекательна, и бесспорно в удовольствии, которое мы получаем от скрипичного, фортепианного или оркестрового presto, есть что-то родственное наслаждению от быстрой езды и воздушных полетов. Но главное, как мне кажется, не в этом, а в том, что presto уплотняет наши мысли и эмоции, заставляет нас прожить за единицу времени вдвое большую жизнь. Не потому ли захватывает дух от финального presto в Четвертой сонате Скрябина?
Все эти дилетантские рассуждения суть слабая попытка объяснить самому себе состояние, в котором я пребывал весь оставшийся день после того, как ведомый Вдовиным вездеход остановился на вытоптанной площадке перед столбом с выцветшей молнией и надписью «Не влезай, убьет!».
В странноприимном доме – тишина. И только подойдя вплотную к двери Беты, я слышу приглушенные, но оттого еще более мучительные рыдания. Так плачут только от свежей боли.
Дверь заперта. Вероятно, на такой же крючок из алюминиевой проволоки, на каком держалась наша репутация этой ночью. Поколебавшись, стучу. Дверь приоткрывается на ширину ладони, и я вижу в щель растерянное и от этого как будто сердитое лицо Оли-маленькой:
– Ой, погодите… Нельзя.
Она захлопывает дверь перед самым моим носом, но я все-таки успеваю разглядеть сидящую на койке Бету и уткнувшуюся ей в колени Галю Вдовину.
Что-то случилось. Что?
С этим неразрешенным вопросом я отправляюсь искать Алешку. Захожу в контору. Квадратная комната разгорожена жидким некрашеным барьером на две примерно равные части. За барьером желтый канцелярский стол с древней пишущей машинкой и обитая рыжим дерматином дверь в директорский кабинет. Ни души. Выхожу обратно в сенцы и обнаруживаю малозаметную дверцу с табличкой «Парткабинет». Заглядываю внутрь. Такой же канцелярский стол, за столом, поставив локти на столешницу и вцепившись пальцами в свои охряные космы, полулежит Алексей, а перед ним, выпрямившись на стуле, как вызванный для объяснений посетитель, со злым и упрямым лицом – Илья. Оба молчат. Если и был разговор, то он явно зашел в тупик. Алексей замечает меня не сразу, увидев, говорит со вздохом облегчения:
– А, очень хорошо. Заходи.
Вхожу, но еще раньше, чем я успеваю прикрыть за собой дверь, Илюша срывается со стула и, почти оттолкнув меня, выскакивает в коридор.
Вид у Алешки расстроенный, и я не спешу задавать вопросы. Разглядываю стены. Все как в любом парткабинете, есть и портреты вождей, и плакаты, и стенд с литературой. Но самое заметное – большая, до потолка, коллекция древесных грибов в плоских застекленных ящиках. Я сразу натыкаюсь глазами на экземпляр hepatica, ссохшийся, пожухший и как будто обглоданный.
– Знаешь, Леша, – говорю я, продолжая разглядывать ящики. – Спасибо за честь, но скажи Дусе, чтоб она не жарила сегодня твой гриб. Возьми его лучше себе в коллекцию. А я не такой уж любитель грибов.
В ответ слышу благодарное урчание. Затем звякание – Алешка наливает из графина воду. Пьет, хочет успокоиться. Успокоиться для Алешки означает вновь обрести способность смеяться.
– Лешка, аврал…
Я оборачиваюсь.
– Что случилось?
– Дуреха Галка увидела пьяного Илюшку и влепила ему пощечину. – Алешка скалит свои щербатые зубы, и, к стыду моему, до меня не сразу доходит серьезность происшедшего.
– При тебе?
– При мне и при Дуське. Я Илью не оправдываю, был он видом гнусен и отвратительно кривлялся. Надо сказать, хряснула она его не символически. Ядро Галочка толкает только на метр хуже всесоюзного рекорда.
– Ну и что Илья?
– Сразу протрезвел. Потрогал щеку, улыбнулся. Лешка, ты бы видел эту улыбку… Помолчал и говорит: «Последышем был, ставленником чьим-то был, но по морде еще не били…» Тут Галка очухалась, завопила «прости», кинулась к нему, а Илюшка от нее как от змеи: «Не подходи. Ты такое же дерьмо, как твой отец…» Галка сдуру снова завелась: «Как ты смеешь…» А Илья: «Ах так, не смею? Так вот знай: твой почтенный папаша из осколков моей кандидатской диссертации строит себе докторскую».
Трррррах!
– Ты думаешь, это правда? – спрашиваю я, холодея.
– Я болван, – сокрушенно говорит Алексей. – Я должен был догадаться раньше.
На минуту мы замолкаем. За эту минуту я успеваю очень многое. Суммировать все доселе мне известное и сделать вывод: Илья не соврал. На миг почувствовать облегчение: уж теперь-то Бета освободит меня от данного слова. Отвергнуть это облегчение как чувство пошлое и эгоистическое. И наконец, ощутить потребность в немедленном действии.
– Что делать, Леша? – говорю я.
Алеша фыркает.
– Если речь идет о принципале, тебе лучше знать. Я ведь не слышал, о чем вы договаривались.
– Теперь это уже не имеет значения. С человеком, способным на научный плагиат, я не хочу иметь никакого дела.
– Не иметь дела проще всего. А вот попробуй доказать. В наш век избыточной информации это становится все труднее. Это в начале века было принято ссылаться на всех своих предшественников, кто бы они ни были, печатать их фамилии латинскими буквами и склонять через апостроф. Теперь во всем мире это пройденный этап. Цитируются только авторитеты, а мелкую сошку раскавычивают без лишних церемоний. К чести покойного Паши, он никогда так не делал.
– Если вспомнишь, я тоже.
– Ты поступал не лучше. Раздаривал то, что у других вымогают.
– Есть некоторая разница?
– Есть. Результат тот же: новый вид интеллектуального паразитизма. Можешь быть уверен, наш общий друг настолько убежден в закономерности такого порядка, что не чувствует никакой вины перед Ильей. Да и к тебе не питает особой благодарности. Говорил он тебе нынче – век буду помнить, как ты мне помогал, ну и все прочее?
– Говорил.
– Можешь верить. Этого он тебе никогда не забудет.
Алешка ржет, и я терпеливо пережидаю приступ его веселья.
– Скажешь, циник? Сейчас ты услышишь нечто еще более циничное. Тверд человек или просто жесток, умен или всего лишь хитер, принципиален или только послушен – по этим вопросам не всегда удается достигнуть общей точки зрения. Но когда человек залезает в чужой карман, это как-то всех объединяет. Вот тут-то и надо ловить момент и брать его голыми руками. Николая Митрофановича, положим, голыми руками не возьмешь, но против чепе и он не устоит… Короче говоря, я хочу, чтоб Илья подтвердил свои слова официально. Это позволит мне дать ход делу и выступить против нашего общего друга с открытым забралом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– Послушать тебя, так и ученым можно назначить. – Этой репликой я рассчитываю осадить или хотя бы разозлить собеседника, но он снисходительно улыбается.
– Если хочешь, да. Образование нынче ведь тоже стало индустрией. Институты каждый год штампуют многие тысячи потенциальных мужей науки. Конечно, не всякая икринка станет осетром; те, кто попадет в аспирантуру, кого оставят при кафедре, кому повезет на научного руководителя, имеют наибольшие шансы. Я не отрицаю врожденных задатков, но и ты не будешь, надеюсь, отрицать: многое решает среда, условия. А условия можно и нужно создавать. Возьми хотя бы спорт. У нас на Волге богатыри не редкость, но чемпионом станет тот, на которого поставят. Если богатыря кормить сардельками в нашей столовой, он не много подымет. Да зачем далеко ходить – видел мою Галку? На нее ставили, не порви она по дурости мышцу – была бы чемпионкой. Мышцу-то пришили, но поблажки кончились, теперь ставят на другую. – Он хитро прищуривается. – Это ведь даже в искусстве так.
Наконец-то ему удается меня удивить. Никогда не предполагал, что Николай Митрофанович способен размышлять об искусстве.
– Что ты имеешь в виду? – осторожно спрашиваю я.
– А то, что времена Паганини тоже прошли. Паганини был гений, потому что он был один. Его игра казалась чудом, и недаром современники считали, что ему помогает дьявол. А в наше время музыкальные школы выпускают сотни мальчишек, обученных пиликать на уровне мировых стандартов. Но массе, так уж она устроена, непременно надо кому-то поклоняться, и чаще всего современным Паганини становится малец, которому созданы условия. Паренек попадает к лучшему профессору, получает скрипку из коллекции и путевку на международный конкурс, на него начинают сыпаться премии и звания, и он в самом деле начинает играть немножко лучше других. А может быть, это нам только кажется… Слушай, как звать этого пианиста?.. Ну, этого, твоего любимца, ты еще водил нас на него в Дом ученых… Софронцев, что ли?
– Софроницкий.
– Вот, вот. Ну скажи по чести: если тебе завязать глаза и не сказать, кто играет, – узнаешь его?
– Узнаю. И раз уж зашла речь о Софроницком – неудачный пример.
– Разве? Ну что ж, всяко бывает. Мода – тоже великая сила.
Чайник наконец закипает. Вдовин заваривает кофе, режет батон и пододвигает ко мне гастрономические раритеты. Он очень хлопочет, и я догадываюсь почему. Во всех нас живет древнее убеждение, что человек, «преломивший хлеб» с другим человеком, тем самым скрепляет с ним какой-то неписаный договор. Я жую хлеб с сыром, пробую понемногу и все остальное, отказ выглядел бы демонстрацией. Вдовину хочется выпить, но без меня он пить стесняется и ограничивается тем, что подливает себе коньяку в кофе. Он изо всех сил старается вести себя так, как будто главная, самая трудная для нас обоих часть разговора уже позади и нам остается, отдохнув, договориться о деталях.
– Ну как? – спрашивает он, благодушно улыбаясь. – Я ответил на все твои вопросы?
В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.
– Нет, не на все, – бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.
– Я слушаю. – Наклоном головы он выражает покорность моей воле.
– Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…
– Можешь не продолжать, – говорит Вдовин. – Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. – Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. – Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.
– Мне не нравится эта формула, – говорю я.
– Почему?
– Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.
Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.
– Мне очертели эти разговоры, – почти кричу я. – Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор – и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…
Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.
– Чего ты от меня хочешь? – рычит он. – Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом – я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…
Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.
– Подумай еще, Олег, – говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.
Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.
XXIII. Presto
А затем события, развивавшиеся до сих пор с провинциальной неторопливостью, обрели темп, обозначаемый в музыке «presto». Presto – значит, быстро, на пределе физических возможностей исполнителя. Вряд ли композиторы избирают этот темп только для того, чтоб исполнитель мог продемонстрировать беглость пальцев. Виртуозность всегда увлекательна, и бесспорно в удовольствии, которое мы получаем от скрипичного, фортепианного или оркестрового presto, есть что-то родственное наслаждению от быстрой езды и воздушных полетов. Но главное, как мне кажется, не в этом, а в том, что presto уплотняет наши мысли и эмоции, заставляет нас прожить за единицу времени вдвое большую жизнь. Не потому ли захватывает дух от финального presto в Четвертой сонате Скрябина?
Все эти дилетантские рассуждения суть слабая попытка объяснить самому себе состояние, в котором я пребывал весь оставшийся день после того, как ведомый Вдовиным вездеход остановился на вытоптанной площадке перед столбом с выцветшей молнией и надписью «Не влезай, убьет!».
В странноприимном доме – тишина. И только подойдя вплотную к двери Беты, я слышу приглушенные, но оттого еще более мучительные рыдания. Так плачут только от свежей боли.
Дверь заперта. Вероятно, на такой же крючок из алюминиевой проволоки, на каком держалась наша репутация этой ночью. Поколебавшись, стучу. Дверь приоткрывается на ширину ладони, и я вижу в щель растерянное и от этого как будто сердитое лицо Оли-маленькой:
– Ой, погодите… Нельзя.
Она захлопывает дверь перед самым моим носом, но я все-таки успеваю разглядеть сидящую на койке Бету и уткнувшуюся ей в колени Галю Вдовину.
Что-то случилось. Что?
С этим неразрешенным вопросом я отправляюсь искать Алешку. Захожу в контору. Квадратная комната разгорожена жидким некрашеным барьером на две примерно равные части. За барьером желтый канцелярский стол с древней пишущей машинкой и обитая рыжим дерматином дверь в директорский кабинет. Ни души. Выхожу обратно в сенцы и обнаруживаю малозаметную дверцу с табличкой «Парткабинет». Заглядываю внутрь. Такой же канцелярский стол, за столом, поставив локти на столешницу и вцепившись пальцами в свои охряные космы, полулежит Алексей, а перед ним, выпрямившись на стуле, как вызванный для объяснений посетитель, со злым и упрямым лицом – Илья. Оба молчат. Если и был разговор, то он явно зашел в тупик. Алексей замечает меня не сразу, увидев, говорит со вздохом облегчения:
– А, очень хорошо. Заходи.
Вхожу, но еще раньше, чем я успеваю прикрыть за собой дверь, Илюша срывается со стула и, почти оттолкнув меня, выскакивает в коридор.
Вид у Алешки расстроенный, и я не спешу задавать вопросы. Разглядываю стены. Все как в любом парткабинете, есть и портреты вождей, и плакаты, и стенд с литературой. Но самое заметное – большая, до потолка, коллекция древесных грибов в плоских застекленных ящиках. Я сразу натыкаюсь глазами на экземпляр hepatica, ссохшийся, пожухший и как будто обглоданный.
– Знаешь, Леша, – говорю я, продолжая разглядывать ящики. – Спасибо за честь, но скажи Дусе, чтоб она не жарила сегодня твой гриб. Возьми его лучше себе в коллекцию. А я не такой уж любитель грибов.
В ответ слышу благодарное урчание. Затем звякание – Алешка наливает из графина воду. Пьет, хочет успокоиться. Успокоиться для Алешки означает вновь обрести способность смеяться.
– Лешка, аврал…
Я оборачиваюсь.
– Что случилось?
– Дуреха Галка увидела пьяного Илюшку и влепила ему пощечину. – Алешка скалит свои щербатые зубы, и, к стыду моему, до меня не сразу доходит серьезность происшедшего.
– При тебе?
– При мне и при Дуське. Я Илью не оправдываю, был он видом гнусен и отвратительно кривлялся. Надо сказать, хряснула она его не символически. Ядро Галочка толкает только на метр хуже всесоюзного рекорда.
– Ну и что Илья?
– Сразу протрезвел. Потрогал щеку, улыбнулся. Лешка, ты бы видел эту улыбку… Помолчал и говорит: «Последышем был, ставленником чьим-то был, но по морде еще не били…» Тут Галка очухалась, завопила «прости», кинулась к нему, а Илюшка от нее как от змеи: «Не подходи. Ты такое же дерьмо, как твой отец…» Галка сдуру снова завелась: «Как ты смеешь…» А Илья: «Ах так, не смею? Так вот знай: твой почтенный папаша из осколков моей кандидатской диссертации строит себе докторскую».
Трррррах!
– Ты думаешь, это правда? – спрашиваю я, холодея.
– Я болван, – сокрушенно говорит Алексей. – Я должен был догадаться раньше.
На минуту мы замолкаем. За эту минуту я успеваю очень многое. Суммировать все доселе мне известное и сделать вывод: Илья не соврал. На миг почувствовать облегчение: уж теперь-то Бета освободит меня от данного слова. Отвергнуть это облегчение как чувство пошлое и эгоистическое. И наконец, ощутить потребность в немедленном действии.
– Что делать, Леша? – говорю я.
Алеша фыркает.
– Если речь идет о принципале, тебе лучше знать. Я ведь не слышал, о чем вы договаривались.
– Теперь это уже не имеет значения. С человеком, способным на научный плагиат, я не хочу иметь никакого дела.
– Не иметь дела проще всего. А вот попробуй доказать. В наш век избыточной информации это становится все труднее. Это в начале века было принято ссылаться на всех своих предшественников, кто бы они ни были, печатать их фамилии латинскими буквами и склонять через апостроф. Теперь во всем мире это пройденный этап. Цитируются только авторитеты, а мелкую сошку раскавычивают без лишних церемоний. К чести покойного Паши, он никогда так не делал.
– Если вспомнишь, я тоже.
– Ты поступал не лучше. Раздаривал то, что у других вымогают.
– Есть некоторая разница?
– Есть. Результат тот же: новый вид интеллектуального паразитизма. Можешь быть уверен, наш общий друг настолько убежден в закономерности такого порядка, что не чувствует никакой вины перед Ильей. Да и к тебе не питает особой благодарности. Говорил он тебе нынче – век буду помнить, как ты мне помогал, ну и все прочее?
– Говорил.
– Можешь верить. Этого он тебе никогда не забудет.
Алешка ржет, и я терпеливо пережидаю приступ его веселья.
– Скажешь, циник? Сейчас ты услышишь нечто еще более циничное. Тверд человек или просто жесток, умен или всего лишь хитер, принципиален или только послушен – по этим вопросам не всегда удается достигнуть общей точки зрения. Но когда человек залезает в чужой карман, это как-то всех объединяет. Вот тут-то и надо ловить момент и брать его голыми руками. Николая Митрофановича, положим, голыми руками не возьмешь, но против чепе и он не устоит… Короче говоря, я хочу, чтоб Илья подтвердил свои слова официально. Это позволит мне дать ход делу и выступить против нашего общего друга с открытым забралом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65