https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/Rossiya/
Говорилось это будто бы шутя, но я-то понимала, как нестерпима для его самолюбия самая мысль, что он может быть слаб или зависим. Конечно, его независимость была, как и все на свете, весьма относительной, до поры до времени он мог уговаривать себя, будто все его поступки полностью совпадают с его убеждениями, но это становилось все труднее и труднее. В пятьдесят четвертом году к Паше пришла без звонка какая-то женщина, как я потом узнала, жена его покойного друга Вани Боголюбова, и потребовала разговора с глазу на глаз. Паша сказал, что у него от меня нет тайн, но я все-таки ушла к себе. Разговор был недолгий и, вероятно, тяжелый для обеих сторон, я поняла это по тому, как Паша провожал ее до дверей – почтительно, но молча. Мне он ничего не рассказал, а я не стала допытываться. На следующий день он запил. Он выпивал и раньше, но с этого дня он стал пить опасно… Не знаю, надо ли было рассказывать тебе и это, но раз я уж начала, мне трудно отмерять от сих и до сих, правда не делится на порции. Да что там – это было. Но было и другое. Он десятки раз выручал людей, он и тебя однажды спас от крупных неприятностей, тебе он не говорил, не сказал даже мне, но я-то знала наверное. Не подумай, что я хочу связать тебя благодарностью, просто я хочу быть откровенной во всем. И потом, мне хочется, чтобы ты знал: Паша часто на тебя сердился, но любил, ценил как ученого, а главное, уважал. Уважал за то самое, на что иногда сердился.
В таких случаях никогда не знаешь, что сказать, и я прошу:
– Давай перейдем к делу.
Бета улыбается.
– Не спеши. Ты только что сказал: «Этого не может быть». Сейчас ты скажешь: «Это невозможно».
– Давай станем на почву опыта. Я слушаю.
– Ну, хорошо… Скажи, у тебя был Алмазов?
– Был. И Петр Петрович тоже.
– Вот как?
– Да. Оба очень встревоженные.
– Еще бы! Как ты, вероятно, догадываешься, в эти дни решалась судьба Института.
– Но почему такая срочность?
– Так уж сошлось. Решение о переводе Института на территорию заповедника готовилось давно, много раз откладывалось, и Паша был уверен, что его уже удалось спустить на тормозах. Но как раз во время вашей поездки позвонили, что вопрос включен в повестку, ну а ты знаешь: директивные организации не любят отменять своих решений. И когда стало известно – ну, ты понимаешь, о чем я говорю, – у Института оказалась тьма непрошеных друзей. Болельщиков и советчиков. И куча вариантов. С разделением Института. И, наоборот, со слиянием. И с приглашением варягов. Что было делать? Вице – тряпка, растерялся, да его и слушать бы не стали. Я – никто, вдова, но я понимала, что дело идет о жизни и смерти, и взяла все на себя. За три дня я обзвонила и объездила всех, кого только можно, я своротила горы, и вот результат: Институт остается на прежнем месте и в прежнем составе, ему присваивается имя Успенского…
– Прекрасно, – говорю я.
– Погоди, это еще не все. Мне предложено стать директором.
– Прекрасно, – повторяю я.
– Пожалуйста, не делай вида, будто ты не удивлен. Я сама была удивлена не меньше тебя. Не будем сейчас касаться высокой политики и обсуждать, почему выбор пал именно на меня, это увело бы нас в сторону. Поверь, я нисколько не обольщаюсь на свой счет и прекрасно понимаю, что в нашем Институте есть люди более достойные. Я сопротивлялась, и совершенно искренне. Говорила, что не обладаю необходимым опытом и научным авторитетом, в Институте нужна твердая мужская рука, а я женщина и вдобавок сбитая с толку. На это мне ответили: как известно, последние исследования академика Успенского проводились им совместно с женой – совсем супруги Кюри, не правда ли? А насчет мужской руки мне было сказано, что в критические для Института дни я проявила твердость и энергию, которым может позавидовать любой мужчина, но чтоб не слишком отвлекать меня от чистой науки, мне найдут заместителя, который полностью освободит меня от организационной суеты, оставив за мной общее руководство и координацию исследовательской работы. И такой человек уже есть.
– Кто же этот человек?
– Вдовин.
На этот раз я и не пытаюсь скрыть удивления.
– Вдовин? Ты с ума сошла. Ты забыла, что такое Вдовин?
– Нет, не забыла. Но он получил хороший урок. Люди меняются. Мы легко прощаем ошибки себе и своим близким, почему же мы так беспощадны к чужим?
– Потому что они чужие.
– Я говорила с Николаем Митрофановичем и была поражена, как подействовала на него смерть Паши. Ты знаешь, он плакал здесь.
– Рыдал, как ребенок…
– Ты, кажется, считаешь меня полной идиоткой?
– Нисколько. Женщиной. Вдобавок сбитой с толку.
– Ох и мерзкий у тебя характер, Лешка.
Я не смотрю на Бету, но по голосу догадываюсь, что она улыбается. Улыбка слабая, на смену ей вновь приходит озабоченность.
– Может быть, ты и прав. Но у меня хватило ума понять, во что это выльется, если я останусь одна. Будет как в английском анекдоте. Я буду решать все первостепенные вопросы, а он все второстепенные, и в один прекрасный день все первостепенные кончатся, останутся только второстепенные. Поэтому я поставила условием триумвират. Я сказала: мне нужен еще один заместитель, причем именно первый, настоящий ученый, способный направлять исследовательскую работу.
– Кто же этот человек?
– Ты.
– Это невозможно!
Черт меня знает, как это вырвалось. Бета смеется.
– Вот видишь, – говорит она с грустью. – Я тебя предупреждала. В таком случае мне придется отказаться. Но учти – все другие варианты будут хуже. Хуже для Института.
С минуту мы молчим.
– Я все понимаю, – говорит наконец Бета. – Ты залез в башню из слоновой кости, и мое предложение рушит все твои планы…
– Не в этом дело.
– И в этом тоже. Но главное – Вдовин?
– Да. Он мне противопоказан.
– Люди меняются. Он получил хороший урок. Поговори с ним. Никто не требует, чтоб вы бросились друг другу в объятия. Достаточно нащупать почву для… коалиции?
– Консолидации, – говорю я. – На принципиальной основе.
– Вот видишь, ты все понимаешь лучше меня. Тебе не придется делать первого шага. Он сам будет просить тебя о встрече. Отказаться ты всегда успеешь. У нас с тобой еще есть время на размышление. Немного, но есть.
Я смотрю на Бету, на ее чистый лоб и твердые губы, и думаю: понимает ли она, что если я не говорю сразу «нет», то причина не в том, что я вдруг проникся самоотверженной заботой о судьбах Института, а вот в этом «мы», в этом случайно вырвавшемся «у нас с тобой».
– Хорошо, – говорю я. – Я подумаю.
VIII. В тумане
На этом разговор и кончился. Вошла Ольга и сказала, что третий раз звонит товарищ Пескарев, – соединить? Я поднимаюсь, и Бета меня не удерживает. Из кабинета я выхожу с туманом в голове. Основное мое желание – побыть одному и хотя бы начерно разобраться в услышанном. Не мешает также подумать о своем выступлении на гражданской панихиде, но это мне явно не по силам.
Подхожу к окну. Машин заметно прибыло. Подкатывает зеленый грузовик с солдатами в новеньких мундирах. Солдаты молодые и веселые. С быстротой и ловкостью десантников они прыгают через борт, затем выгружают пюпитры. Это оркестр.
Возвращается Ольга. По ее лицу невозможно понять, догадывается ли она, о чем шел разговор в кабинете. Идеальный секретарь. Суровую школу должна была пройти милая Олечка, не умевшая скрыть ни одного душевного движения, вспыхивавшая от всякого обращенного к ней взгляда, чтоб выработать эту тончайшую и невидимую, как слой бесцветного лака, защитную броню.
– Кофе? – спрашивает Ольга.
Варить на старинной спиртовке очень крепкий кофе – одновременно искусство и традиция, заведенная еще во времена наших ночных лабораторных бдений. Я тронут, но мне хочется поскорее уйти.
– В другой раз, – говорю я.
– В другой раз?
По интонации я догадываюсь, что нечаянно коснулся больного места.
– Оля, вы что же думаете… (Ох, только бы не проговориться!) Вы что же, хотите уйти отсюда?
– Конечно, не хочу. Я люблю Институт, и, к сожалению, – она обвела рукой свое хозяйство: пишущую машинку, телефоны, справочники, – это единственное, что я умею. Но придет новый директор, а значит, и новый секретарь.
– Оля, но почему вы думаете… (Опять я почти проговариваюсь!) Почему бы новому директору не получить в наследство идеального секретаря? Павел Дмитриевич всегда говорил, что вы незаменимы.
– Может быть, именно поэтому.
Лицо Ольги по-прежнему непроницаемо, и мне становится грустновато оттого, что женщина, когда-то близкая, так наглухо для меня закрыта. И не сразу вспоминаю, что откровенный разговор между нами невозможен в такой же степени из-за меня самого. Если я хочу быть честным по отношению к Бете, это обязывает меня к скрытности со всеми другими людьми, и с Олей в первую очередь.
От этих невеселых мыслей отвлекает меня появление Петра Петровича. Вид у него еще более торжественный, чем обычно. Это понятно: похороны – обряд. К рукаву его темно-синего, в тончайшую белую полоску костюма приколота двухцветная траурная повязка, его внушительная фигура так же хорошо вписывается в похоронный антураж, как во всякое другое мероприятие. Мы здороваемся, и по тому, как он трясет мне руку, я угадываю смущение. Действительно, Петру Петровичу как члену высокой комиссии по организации похорон поручено переговорить со мной – не соглашусь ли я ввиду крайней перегруженности повестки гражданской панихиды выступить не в конференц-зале, а на кладбище, где у открытой могилы будет организован второй траурный митинг.
– Дорогой друг, – говорит Петр Петрович, и хотя его голос, как всегда, бесцветен, я понимаю: поручение ему неприятно. – Я надеюсь, вы не усмотрите в нашей просьбе никакого или, лучше сказать, никакой… – Он запинается, у него нет готового слова, а выбирать их сам он не любит и боится.
Положим, я усматриваю. Усматриваю свинство. На кладбище нет микрофона и, чтоб быть услышанным, надо кричать. Пожалуй, я нашел бы что сказать, но мне решительно нечего выкрикнуть. Но возмущает меня все-таки не это, а начавшийся процесс отчуждения покойника от родных и близких. Как видно, похороны такого человека, как Успенский, перестают быть частным делом и гораздо важнее, чтобы говорили о нем не друзья, а представители разных учреждений, плохо знавшие, что за человек был Паша, но зато отлично знающие, каким он должен быть и каким должен остаться в памяти потомства. Усматриваю я и некоторую личную заинтересованность Петра Петровича. От сотрудников Института будет выступать он, и отказаться от этого выше его сил, это значило бы без боя сойти в тень, а у него сейчас единственная задача – удержаться. Не всплыть, а сохранить свою нулевую плавучесть. Остаться тем, чем был. Я совсем не мечтаю занять его место, но меня злит его виноватое блеяние.
Ольга смотрит на меня умоляюще. Знает, я умею ответить резко, и чем-то ей даже нравится моя резкость, но в данном случае она призывает меня к смирению. Она права. Я предоставляю Петру Петровичу самому выпутываться из начатой им фразы, а затем со всей возможной кротостью говорю, что меня нисколько не обижает, а даже устраивает просьба моего дорогого друга, ибо по ряду чисто субъективных причин, которые вряд ли интересны высокой комиссии, я сам хотел просить освободить меня от публичного выступления. Говорю я это процентов на девяносто искренне, а искренность всегда производит впечатление. Моя кротость радует и немножко пугает Петра Петровича, он уговаривает меня не отказываться совсем, просит еще подумать, и я обещаю. Покидает он приемную с нескрываемым чувством облегчения. Я тоже чувствую облегчение и даже что-то похожее на жалость. Нелегко быть мужем Зои Романовны. Мне показалось, что Ольга довольна моим отказом.
В вестибюле заметное оживление, появилось много незнакомых лиц. Солдатики, сбившись к бюсту Мечникова, расставили пюпитры и вытащили из чехлов свои сверкающие, как хирургический набор, инструменты. Вот-вот грянут. Старик Антоневич ушел к себе за барьер. Прошагал через вестибюль Сергей Николаевич Алмазов. Этот – сразу видно – расстроен. От покойника ему порядком доставалось, но он многим обязан Успенскому, а в неблагодарности Алмазова не упрекнешь. В руках у Сергея Николаевича толстая пачка нарукавных повязок, за ним со следами недавних слез на лице и все же неудержимо улыбаясь от сознания собственной привлекательности семенит Милочка Федорова с булавками и разграфленной бумагой – готовится почетный караул. В конференц-зале светло, шторы раздернуты, много венков с лентами, крышка рояля опущена, эпидиаскоп выключен, туманный облик юного, быстроглазого Паши стерт с экрана, а вместо него на стойке для диаграмм укреплен увеличенный портрет академика Успенского в светлом пиджаке мундирного покроя, с волевым, недоступным лицом. Монтер Ваня устанавливает штатив с микрофоном. Процесс отчуждения вступает в завершающую фазу.
До начала гражданской панихиды еще много времени, и я отправляюсь к себе в лабораторию. Прохожу пахнущим сыростью подземным переходом в лабораторный корпус и, не заходя в рабочие комнаты, отпираю дверь своего кабинета. И вздрагиваю – за моим письменным столом сидит Вдовин. В отличие от меня он не только не вздрагивает, но даже не сразу отрывается от лежащего перед ним номера «Journal of Physiology». Чистое притворство, ибо английского он не знает.
Я молчу. Он поднимается мне навстречу и, правильно расценив мое молчание, считает нужным извиниться:
– Девочки меня еще помнят. Вот и открыли.
– Ясно, – говорю я. А про себя постановляю: сделать девочкам внушение.
– Бета… – Под моим взглядом он сразу поправляется. – Елизавета Игнатьевна говорила с тобой?
Могу притвориться, будто не понял вопроса. Но притворяться мне противно, и я неохотно подтверждаю.
– Надеюсь, ты не отказался?
– Я обещал ей поговорить с вами.
– Помнится, мы были на ты? – с кривой усмешкой говорит Вдовин.
– Были. Но во время одной памятной нам обоим дискуссии вы предпочли публично с трибуны перейти со мной на вы. Меня это вполне устраивает.
– Ну вот, – со скукой говорит Вдовин. Напоминать о прошлом, по его мнению, – бестактность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
В таких случаях никогда не знаешь, что сказать, и я прошу:
– Давай перейдем к делу.
Бета улыбается.
– Не спеши. Ты только что сказал: «Этого не может быть». Сейчас ты скажешь: «Это невозможно».
– Давай станем на почву опыта. Я слушаю.
– Ну, хорошо… Скажи, у тебя был Алмазов?
– Был. И Петр Петрович тоже.
– Вот как?
– Да. Оба очень встревоженные.
– Еще бы! Как ты, вероятно, догадываешься, в эти дни решалась судьба Института.
– Но почему такая срочность?
– Так уж сошлось. Решение о переводе Института на территорию заповедника готовилось давно, много раз откладывалось, и Паша был уверен, что его уже удалось спустить на тормозах. Но как раз во время вашей поездки позвонили, что вопрос включен в повестку, ну а ты знаешь: директивные организации не любят отменять своих решений. И когда стало известно – ну, ты понимаешь, о чем я говорю, – у Института оказалась тьма непрошеных друзей. Болельщиков и советчиков. И куча вариантов. С разделением Института. И, наоборот, со слиянием. И с приглашением варягов. Что было делать? Вице – тряпка, растерялся, да его и слушать бы не стали. Я – никто, вдова, но я понимала, что дело идет о жизни и смерти, и взяла все на себя. За три дня я обзвонила и объездила всех, кого только можно, я своротила горы, и вот результат: Институт остается на прежнем месте и в прежнем составе, ему присваивается имя Успенского…
– Прекрасно, – говорю я.
– Погоди, это еще не все. Мне предложено стать директором.
– Прекрасно, – повторяю я.
– Пожалуйста, не делай вида, будто ты не удивлен. Я сама была удивлена не меньше тебя. Не будем сейчас касаться высокой политики и обсуждать, почему выбор пал именно на меня, это увело бы нас в сторону. Поверь, я нисколько не обольщаюсь на свой счет и прекрасно понимаю, что в нашем Институте есть люди более достойные. Я сопротивлялась, и совершенно искренне. Говорила, что не обладаю необходимым опытом и научным авторитетом, в Институте нужна твердая мужская рука, а я женщина и вдобавок сбитая с толку. На это мне ответили: как известно, последние исследования академика Успенского проводились им совместно с женой – совсем супруги Кюри, не правда ли? А насчет мужской руки мне было сказано, что в критические для Института дни я проявила твердость и энергию, которым может позавидовать любой мужчина, но чтоб не слишком отвлекать меня от чистой науки, мне найдут заместителя, который полностью освободит меня от организационной суеты, оставив за мной общее руководство и координацию исследовательской работы. И такой человек уже есть.
– Кто же этот человек?
– Вдовин.
На этот раз я и не пытаюсь скрыть удивления.
– Вдовин? Ты с ума сошла. Ты забыла, что такое Вдовин?
– Нет, не забыла. Но он получил хороший урок. Люди меняются. Мы легко прощаем ошибки себе и своим близким, почему же мы так беспощадны к чужим?
– Потому что они чужие.
– Я говорила с Николаем Митрофановичем и была поражена, как подействовала на него смерть Паши. Ты знаешь, он плакал здесь.
– Рыдал, как ребенок…
– Ты, кажется, считаешь меня полной идиоткой?
– Нисколько. Женщиной. Вдобавок сбитой с толку.
– Ох и мерзкий у тебя характер, Лешка.
Я не смотрю на Бету, но по голосу догадываюсь, что она улыбается. Улыбка слабая, на смену ей вновь приходит озабоченность.
– Может быть, ты и прав. Но у меня хватило ума понять, во что это выльется, если я останусь одна. Будет как в английском анекдоте. Я буду решать все первостепенные вопросы, а он все второстепенные, и в один прекрасный день все первостепенные кончатся, останутся только второстепенные. Поэтому я поставила условием триумвират. Я сказала: мне нужен еще один заместитель, причем именно первый, настоящий ученый, способный направлять исследовательскую работу.
– Кто же этот человек?
– Ты.
– Это невозможно!
Черт меня знает, как это вырвалось. Бета смеется.
– Вот видишь, – говорит она с грустью. – Я тебя предупреждала. В таком случае мне придется отказаться. Но учти – все другие варианты будут хуже. Хуже для Института.
С минуту мы молчим.
– Я все понимаю, – говорит наконец Бета. – Ты залез в башню из слоновой кости, и мое предложение рушит все твои планы…
– Не в этом дело.
– И в этом тоже. Но главное – Вдовин?
– Да. Он мне противопоказан.
– Люди меняются. Он получил хороший урок. Поговори с ним. Никто не требует, чтоб вы бросились друг другу в объятия. Достаточно нащупать почву для… коалиции?
– Консолидации, – говорю я. – На принципиальной основе.
– Вот видишь, ты все понимаешь лучше меня. Тебе не придется делать первого шага. Он сам будет просить тебя о встрече. Отказаться ты всегда успеешь. У нас с тобой еще есть время на размышление. Немного, но есть.
Я смотрю на Бету, на ее чистый лоб и твердые губы, и думаю: понимает ли она, что если я не говорю сразу «нет», то причина не в том, что я вдруг проникся самоотверженной заботой о судьбах Института, а вот в этом «мы», в этом случайно вырвавшемся «у нас с тобой».
– Хорошо, – говорю я. – Я подумаю.
VIII. В тумане
На этом разговор и кончился. Вошла Ольга и сказала, что третий раз звонит товарищ Пескарев, – соединить? Я поднимаюсь, и Бета меня не удерживает. Из кабинета я выхожу с туманом в голове. Основное мое желание – побыть одному и хотя бы начерно разобраться в услышанном. Не мешает также подумать о своем выступлении на гражданской панихиде, но это мне явно не по силам.
Подхожу к окну. Машин заметно прибыло. Подкатывает зеленый грузовик с солдатами в новеньких мундирах. Солдаты молодые и веселые. С быстротой и ловкостью десантников они прыгают через борт, затем выгружают пюпитры. Это оркестр.
Возвращается Ольга. По ее лицу невозможно понять, догадывается ли она, о чем шел разговор в кабинете. Идеальный секретарь. Суровую школу должна была пройти милая Олечка, не умевшая скрыть ни одного душевного движения, вспыхивавшая от всякого обращенного к ней взгляда, чтоб выработать эту тончайшую и невидимую, как слой бесцветного лака, защитную броню.
– Кофе? – спрашивает Ольга.
Варить на старинной спиртовке очень крепкий кофе – одновременно искусство и традиция, заведенная еще во времена наших ночных лабораторных бдений. Я тронут, но мне хочется поскорее уйти.
– В другой раз, – говорю я.
– В другой раз?
По интонации я догадываюсь, что нечаянно коснулся больного места.
– Оля, вы что же думаете… (Ох, только бы не проговориться!) Вы что же, хотите уйти отсюда?
– Конечно, не хочу. Я люблю Институт, и, к сожалению, – она обвела рукой свое хозяйство: пишущую машинку, телефоны, справочники, – это единственное, что я умею. Но придет новый директор, а значит, и новый секретарь.
– Оля, но почему вы думаете… (Опять я почти проговариваюсь!) Почему бы новому директору не получить в наследство идеального секретаря? Павел Дмитриевич всегда говорил, что вы незаменимы.
– Может быть, именно поэтому.
Лицо Ольги по-прежнему непроницаемо, и мне становится грустновато оттого, что женщина, когда-то близкая, так наглухо для меня закрыта. И не сразу вспоминаю, что откровенный разговор между нами невозможен в такой же степени из-за меня самого. Если я хочу быть честным по отношению к Бете, это обязывает меня к скрытности со всеми другими людьми, и с Олей в первую очередь.
От этих невеселых мыслей отвлекает меня появление Петра Петровича. Вид у него еще более торжественный, чем обычно. Это понятно: похороны – обряд. К рукаву его темно-синего, в тончайшую белую полоску костюма приколота двухцветная траурная повязка, его внушительная фигура так же хорошо вписывается в похоронный антураж, как во всякое другое мероприятие. Мы здороваемся, и по тому, как он трясет мне руку, я угадываю смущение. Действительно, Петру Петровичу как члену высокой комиссии по организации похорон поручено переговорить со мной – не соглашусь ли я ввиду крайней перегруженности повестки гражданской панихиды выступить не в конференц-зале, а на кладбище, где у открытой могилы будет организован второй траурный митинг.
– Дорогой друг, – говорит Петр Петрович, и хотя его голос, как всегда, бесцветен, я понимаю: поручение ему неприятно. – Я надеюсь, вы не усмотрите в нашей просьбе никакого или, лучше сказать, никакой… – Он запинается, у него нет готового слова, а выбирать их сам он не любит и боится.
Положим, я усматриваю. Усматриваю свинство. На кладбище нет микрофона и, чтоб быть услышанным, надо кричать. Пожалуй, я нашел бы что сказать, но мне решительно нечего выкрикнуть. Но возмущает меня все-таки не это, а начавшийся процесс отчуждения покойника от родных и близких. Как видно, похороны такого человека, как Успенский, перестают быть частным делом и гораздо важнее, чтобы говорили о нем не друзья, а представители разных учреждений, плохо знавшие, что за человек был Паша, но зато отлично знающие, каким он должен быть и каким должен остаться в памяти потомства. Усматриваю я и некоторую личную заинтересованность Петра Петровича. От сотрудников Института будет выступать он, и отказаться от этого выше его сил, это значило бы без боя сойти в тень, а у него сейчас единственная задача – удержаться. Не всплыть, а сохранить свою нулевую плавучесть. Остаться тем, чем был. Я совсем не мечтаю занять его место, но меня злит его виноватое блеяние.
Ольга смотрит на меня умоляюще. Знает, я умею ответить резко, и чем-то ей даже нравится моя резкость, но в данном случае она призывает меня к смирению. Она права. Я предоставляю Петру Петровичу самому выпутываться из начатой им фразы, а затем со всей возможной кротостью говорю, что меня нисколько не обижает, а даже устраивает просьба моего дорогого друга, ибо по ряду чисто субъективных причин, которые вряд ли интересны высокой комиссии, я сам хотел просить освободить меня от публичного выступления. Говорю я это процентов на девяносто искренне, а искренность всегда производит впечатление. Моя кротость радует и немножко пугает Петра Петровича, он уговаривает меня не отказываться совсем, просит еще подумать, и я обещаю. Покидает он приемную с нескрываемым чувством облегчения. Я тоже чувствую облегчение и даже что-то похожее на жалость. Нелегко быть мужем Зои Романовны. Мне показалось, что Ольга довольна моим отказом.
В вестибюле заметное оживление, появилось много незнакомых лиц. Солдатики, сбившись к бюсту Мечникова, расставили пюпитры и вытащили из чехлов свои сверкающие, как хирургический набор, инструменты. Вот-вот грянут. Старик Антоневич ушел к себе за барьер. Прошагал через вестибюль Сергей Николаевич Алмазов. Этот – сразу видно – расстроен. От покойника ему порядком доставалось, но он многим обязан Успенскому, а в неблагодарности Алмазова не упрекнешь. В руках у Сергея Николаевича толстая пачка нарукавных повязок, за ним со следами недавних слез на лице и все же неудержимо улыбаясь от сознания собственной привлекательности семенит Милочка Федорова с булавками и разграфленной бумагой – готовится почетный караул. В конференц-зале светло, шторы раздернуты, много венков с лентами, крышка рояля опущена, эпидиаскоп выключен, туманный облик юного, быстроглазого Паши стерт с экрана, а вместо него на стойке для диаграмм укреплен увеличенный портрет академика Успенского в светлом пиджаке мундирного покроя, с волевым, недоступным лицом. Монтер Ваня устанавливает штатив с микрофоном. Процесс отчуждения вступает в завершающую фазу.
До начала гражданской панихиды еще много времени, и я отправляюсь к себе в лабораторию. Прохожу пахнущим сыростью подземным переходом в лабораторный корпус и, не заходя в рабочие комнаты, отпираю дверь своего кабинета. И вздрагиваю – за моим письменным столом сидит Вдовин. В отличие от меня он не только не вздрагивает, но даже не сразу отрывается от лежащего перед ним номера «Journal of Physiology». Чистое притворство, ибо английского он не знает.
Я молчу. Он поднимается мне навстречу и, правильно расценив мое молчание, считает нужным извиниться:
– Девочки меня еще помнят. Вот и открыли.
– Ясно, – говорю я. А про себя постановляю: сделать девочкам внушение.
– Бета… – Под моим взглядом он сразу поправляется. – Елизавета Игнатьевна говорила с тобой?
Могу притвориться, будто не понял вопроса. Но притворяться мне противно, и я неохотно подтверждаю.
– Надеюсь, ты не отказался?
– Я обещал ей поговорить с вами.
– Помнится, мы были на ты? – с кривой усмешкой говорит Вдовин.
– Были. Но во время одной памятной нам обоим дискуссии вы предпочли публично с трибуны перейти со мной на вы. Меня это вполне устраивает.
– Ну вот, – со скукой говорит Вдовин. Напоминать о прошлом, по его мнению, – бестактность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65