ванна с гидромассажем купить в москве
Можно описать, и точнее, чем картину или статую, элементы, из которых складывается здание, но как описать потрясение? Я был потрясен.
«Cette crypte est dediee au Souvenir des Deux Cent Mille Francais, sombres dans la nuit et le brouillard, extermines dans les camps nazis de 1940 a 1945».
Прежде чем я прочел эту надпись, я уже понимал, где я нахожусь, стены были красноречивее высеченных на них слов. Серый шероховатый плитняк под ногами, мертвенная белизна стен – склеп, а не мавзолей, – узкие проемы и лесенки, наводящие на мысль о застенке, и черное, как будто покрытое окалиной железо, оконные решетки и дверцы из железных полос, с тюремными замками и массивными висячими кольцами, за окном виден мост и мирно ползущие по нему автомобили, зрелище, только подчеркивающее трагическую обреченность тех, за кем захлопнулась решетка. Нигде ни фрески, ни барельефа – и живопись и скульптура были бы здесь бессильны и даже бестактны, только архитектура и, может быть, еще музыка – самые отвлеченные из искусств – способны, не погружаясь в гиньоль, передать безмерность преступления и общечеловечность скорби живых. Единственным орнаментальным мотивом были черные железные острия, длинные и тонкие, как вертела, или широкие и плоские, как первобытные орудия, они то выстраивались в ряд, как конвойная стража, то слипались в причудливые гроздья. Острия эти преследовали нас на всем пути до собственно склепа, поразившего меня своей простотой. Посередине серого бетонного пола тяжелая бронзовая крышка, как бы прикрывающая братскую могилу, говорю «как бы», потому что архитектор и не думал скрывать, что под крышкой нет никакого люка, нет подземелья, кости мучеников лежали не в этой древней земле – прах их вышел дымом из труб десятков фабрик смерти, рассеянных по всей Европе. Прямо против входа распахнутые настежь железные двери позволяли заглянуть в узкий и длинный полутемный коридор. В коридор вели ступени, стены его отливали матовым металлическим блеском, а в самой глубине, в замыкающей коридор глухой черной стене жутковато поблескивала круглая металлическая крышка, светилась она отраженным светом или за ней угадывалось пламя, я не разобрал, но она притягивала, как шарик гипнотизера. Это не было изображением крематория, это была материализованная мысль: отсюда не возвращаются. Нет, даже музыка была бы здесь неуместна – живым приличествовало молчание.
Мы простояли молча несколько минут. В эти минуты, кроме нас и безмолвного служителя с военной медалью на груди, в склепе никого не было. А затем появилась молодая пара, он и она, в одинаковых обтягивающих ягодицы грязноватых, но несомненно дорогих джинсах, одинаково розовые и белокурые, с сонными лицами, они постояли рядом с нами, потом подошли поближе, вплотную к ступеням, ведущим в небытие, вероятно, им хотелось рассмотреть, что там светится в глубине. Он обнимал ее за плечи, она прижималась к нему бедром, они вдвоем курили одну сигарету. Я оглянулся на Успенского, он кипел, и можно было опасаться взрыва. Я тоже был возмущен, но не считал возможным вмешиваться, тем более что почтенный страж предпочитал не замечать кощунственной сигареты.
Взрыв все-таки произошел. Постояв минуты две перед вратами современного ада, парочка синхронно, как по команде повернулась и пошла к выходу. У выхода парень бросил окурок, и этого Паша уже не вынес. В два прыжка он догнал парня и опустил руку ему на плечо. Парень вздрогнул и обернулся, вероятно, хотел спросить, в чем дело, но встретив взгляд Успенского, сразу понял, что от него требуется. Как ни хотелось ему выглядеть молодцом перед своей спутницей, пришлось нагнуться и поднять окурок. Молчание не было нарушено, мы так и не узнали, на каком языке разговаривают между собой эти половозрелые особи. К машине мы шли молча, притихшие. В кустах у ограды взасос целовалась какая-то совсем юная парочка, но, против ожидания, это зрелище нисколько не раздражило Пашу, он подмигнул и улыбнулся:
– «И пусть у гробового входа…» – как там дальше, Леша?
– «Младая жизнь», – сказал я.
– Вот, вот. Скверно только, что эти молодые ничего не помнят и ни о чем не задумываются. Если они не задумаются, то дети, которых они наделают, будут воевать.
Сказано это было лишь по видимости ворчливо, глаза смотрели мягко. Даже к Роже он подобрел и, когда мы сели в машину, сам скомандовал: «Шато-Мюэт!»
Без пяти минут пять мы подкатили к Шато-Мюэт. Ничего, заслуживающего названия Шато, я в нем не нашел: очень чистенький, светло-желтых тонов, как будто слепленный из сливочного масла буржуазный особняк, построенный не позже начала нашего века. Кругом много зелени, и воздух не такой отравленный, как в центре, чувствуется близость Булонского леса. Машину за ограду не впустили, и мы прошли по выложенному каменными плитами дворику к распахнутым настежь дверям парадного входа. В просторном вестибюле и на широчайшей внутренней лестнице мы увидели несколько десятков людей с такими же, как у нас, карточками на груди, привычный типаж международных конгрессов; люди курили, смеялись, перебрасывались фразами, одни стояли, образуя небольшие кружки, другие медленно бродили, ища, куда бы примкнуть, я знал, что среди этой массы незнакомых людей есть несколько ученых с мировым именем, академиков и нобелевских лауреатов, некоторых я знал по книгам, но никого в лицо. Наверху людей было еще больше, к нам сразу же подошел Дени и повел знакомить с главой оргкомитета профессором Баруа. Баруа – крупный биолог и обаятельный человек, он примерно одних лет с Успенским и даже чем-то похож на него – стройностью, ранней сединой, непринужденностью манер. Рядом с ним стояла худенькая девушка, Баруа представил: моя дочь, филолог, славистка, – и сразу же стал уговаривать Успенского выступить в первый день. Паша, улыбаясь, просил его не торопить. Разговор шел по-английски; пока они спорили, я поболтал с дочкой, так, ни о чем, и получил удовольствие – девочка совсем некрасивая, но манера у нее прелестная; я предложил говорить по-русски, она, засмеявшись, покачала головой и тут же ввернула комплимент моему французскому произношению. Я попросил ее сказать откровенно, в самом ли деле я так хорошо говорю. Она опять засмеялась: «Слишком хорошо. Чуточку старомодно. Сегодняшние французы, особенно молодые, говорят ужасно…»
Подошел поздороваться наш старый знакомый профессор Блажевич из Краковского университета, с ним был молодой венгерский физик, вчетвером мы представляли весь мир социализма, и нет ничего удивительного, что на нас посматривали с любопытством.
Ровно в пять минут шестого негромко прогудел гонг и распахнулись двери в зал заседаний. Зал был рассчитан на людей, привычных к комфорту: кресла низкие, обтянутые мягкой кожей, с плавно опускающимися под тяжестью тела удобными сиденьями, в таких креслах можно сидеть развалясь и между ними не надо пробираться бочком. В передних рядах расположились участники и немногочисленные представители прессы, сзади гости, в том числе десятка два нарядно одетых женщин из знакомой породы посетительниц ученых и литературных дискуссий, для них конференция такое же зрелище, как театр или коррида, а удачливый оратор такой же объект поклонения, как матадор или оперный баритон; на их лицах написан несколько преувеличенный интерес и готовность увенчать победителя. Ученые их слегка презирают, но терпят, все-таки они вносят оживление и будят в ораторах желание говорить не слишком скучно. И наконец, в самой глубине зала, отделенные от избранных символическим бархатным шнуром, немногие просочившиеся студенты и несколько непременных чудаков, вдохновенных старцев и нестриженых субъектов с маниакальным блеском в глазах, такие есть везде, это жертвы науки, люди, отравленные средствами массовой информации, завсегдатаи публичных библиотек и популярных лекций, начетчики и авторы фантастических проектов, человеколюбцы и человеконенавистники, объединяемые лишь общей страстью к науке, страстью безнадежной, ибо сегодня наука еще беспощаднее к прожектерам и дилетантам, чем в дни моей юности.
Я спросил у Блажевича, кому принадлежит здание. Оказалось, какому-то международному акционерному обществу, оргкомитет снял его на два дня. Слева от меня у прохода сидел Успенский, мне показалось, что он несколько удивлен: нет ни трибуны, ни стульев для президиума, только небольшой председательский столик на возвышении, к нему поднялись трое – Баруа, Дени и пожилой японец, как объяснил мне Блажевич, крупный патолог, известный своими работами о последствиях атомного взрыва в Хиросиме. Дени объявил регламент: докладов не будет, всем поровну по пятнадцать минут, как для научных сообщений, на каждом заседании председательствуют двое, завтра будет два заседания – утреннее и вечернее, на третий день с утра заседание оргкомитета в холле гостиницы «Мажестик», днем посещение Пастеровского института и вечером банкет в ресторане «Андре». Затем Баруа открыл конференцию кратким вступительным словом и предоставил слово первому оратору.
Я не собираюсь пересказывать здесь услышанное мною на заседании, это увело бы меня слишком в сторону. Да и стоит ли? Мой гипотетический читатель уже достаточно наслышан об опасностях, угрожающих жизни на земле, и о загрязнении окружающей среды, и о нарушении экологического равновесия, и о пагубном влиянии радиации на наследственность. Но в то время многое было для меня внове, а известное живо перекликалось с весьма еще робкими, но тем не менее сурово осужденными печальной памяти «антинеомальтузианской» сессией выступлениями некоторых наших ученых. Самым привлекательным из того, что говорилось в тот день, была для меня деловитость. Каждый из выступавших говорил о предмете, ему досконально известном, и это позволяло ему быть кратким. Похожий на капитана дальнего плаванья швед говорил об угрозе, нависшей над Балтийским морем. Язвительный французский фармаколог – «о лекарственной болезни» и об опасности неконтролируемого использования препаратов с неизученным действием. Шотландский лорд, ботаник и философ – о гибельном для планеты сокращении растительного покрова; самое сильное впечатление произвел японец – очень сухо, как лечащий врач на консилиуме, он доложил об итогах своей десятилетней работы в госпитале для детей, пораженных лучевой болезнью и родившихся от облученных родителей. Лохматый гуманитарий экзистенциалистского толка, выступивший до него с пылкой, но маловразумительной речью и имевший успех, был сразу же забыт.
После выступления японца – он говорил по-английски – встал Дени и объявил, что на завтрашнем утреннем заседании, которое начнется ровно в одиннадцать часов, председательствуют академик Успенский из Москвы и отец Гайяр из Дижона, первым выступает профессор Кэжден (США). На этом заседание кончилось. Я посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
Успенский задержался в зале, а я вышел во дворик подышать и собраться с мыслями. Было еще совсем светло. Обгоняя меня, шли к выходу участники конференции, за оградой мягко урчали заведенные моторы, вспыхивали желтые и красные стеклышки задних сигнальных фонарей.
Я сказал «собраться с мыслями». Вернее было бы сказать «разобраться в своих ощущениях». Ощущение у меня было двойственное. В самом грубом приближении я определил бы его так: произошло нечто очень значительное. И в то же время ничего не произошло. Было бы наивно предположить, что в нашем открытом всем вихрям мире произойдут хотя бы крошечные изменения от того, что в снятом на два дня буржуазном особняке собралась сотня разномастных интеллигентов, в большинстве своем несомненно незаурядных и порядочных, проникнутых искренним стремлением понять друг друга и подняться над социальным и национальным эгоизмом, но практически разобщенных, организационно бессильных, не обладающих даже минимальной властью что-либо предписать. А с другой стороны – я присутствовал при зарождении мысли, а мысль не есть нечто нематериальное, подобно квантам света она не имеет массы покоя, но будучи приведена в движение и овладевая умами, превращается в могущественную силу. Маркс говорил это об идеях, и история подтвердила его правоту. Похоже на то, что мы вступаем в эру, когда такой же материальной силой, производительной и разрушительной, становится знание.
Успенский вышел одним из последних, его преследовала какая-то не в меру экзальтированная дама. Увидев меня, он быстро отделался от нее и подошел:
– Нас зовут обедать в китайский ресторан. Поехали?
Я сказал, что если во мне нет нужды как в переводчике, я предпочел бы быть свободным. Паша посмотрел на меня внимательно.
– Что такое?
– Ничего. По моим понятиям, я уже обедал.
– Что же ты собираешься делать?
– Не знаю. (Я прекрасно знал.) Может быть, попробую разыскать дом, где я родился. Тебе это непонятно…
– Нет, очень понятно. Но нужно быть полным кретином, чтоб на ночь глядя отправиться к черту на кулички, даже не зная точного адреса. Поедешь?
– Поеду.
Паша промолчал. Он хмурился и о чем-то раздумывал. Потом сказал «подожди» и исчез. Через несколько минут он вышел из здания вместе с Вагнером, Баруа и его дочерью и, наскоро попрощавшись с ними, вернулся ко мне.
– Я еду с тобой.
– Зачем? – Я сам не понимал, тронут я или рассержен.
– Затем, что без меня ты пропадешь. А у меня есть идея. И машина.
За воротами нас ожидал вишневый «ягуар». Умирающий от скуки матадор распахнул перед нами заднюю дверцу и сел за руль.
– Alors?
Паша сердито запыхтел. Он рылся в карманах.
– Вот, – сказал он, передавая мне бумажку с адресом. – Скажи ему.
Я прочитал: 4, Marie-Rose.
Прошло еще несколько минут, прежде чем мы тронулись. Матадор с несчастным видом листал автомобильный справочник.
– Скажи ему, чтобы вез как-нибудь поинтереснее, – свирепо сказал Успенский. – Через эспланаду, что ли.
Я сказал и получил в ответ: «Comme vous voulez».
Мы уже пересекли Сену, когда я догадался спросить, куда же все-таки мы едем. Зная характер своего учителя, я был готов к любому ответу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65