https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Lemark/
дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода…
То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков— оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
— Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке! — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.
Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца.
Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание.
После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека.
Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара.
Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых.
Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада.
У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие.
Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени.
Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком.
Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью.
Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны.
Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону.
Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле.
Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце.
Когда мы приходили домой, игра продолжалась.
Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль.
Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил:
— Ух!
— Ух! — отзывался отец.
— Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама?
— Краснокожие братья — желанные гости для нас, — отвечал отец. — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли.
— Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд.
— Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки.
***
Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами.
Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки.
Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух.
Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный».
Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ.
Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане.
Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу.
***
К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку.
Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю.
Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда.
Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство.
Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков— оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
— Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке! — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.
Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца.
Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание.
После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека.
Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара.
Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых.
Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада.
У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие.
Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени.
Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком.
Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью.
Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны.
Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону.
Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле.
Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце.
Когда мы приходили домой, игра продолжалась.
Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль.
Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил:
— Ух!
— Ух! — отзывался отец.
— Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама?
— Краснокожие братья — желанные гости для нас, — отвечал отец. — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли.
— Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд.
— Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки.
***
Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами.
Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки.
Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух.
Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный».
Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ.
Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане.
Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу.
***
К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку.
Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю.
Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда.
Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство.
Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50