https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/glybokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Инспектора интерната мы знали лучше. Он не носил гетр и был мал ростом, но это он на перемене между двенадцатью и половиной первого вызывал к себе в кабинет нолей по поведению, чтобы прочитать им нотацию и принять строгие меры, вытекающие из столь прискорбного факта. Однажды он посетил классную, заглянул через плечо одного из учеников в его письменную работу и вполголоса дал кое-какие советы. Тогда я еще не нахватал нолей по поведению, поэтому и решил, что он добрый.
Но высшим начальством был директор лицея; он показывался лишь изредка.
Впервые я увидел его в тот день, когда он явился с инспектором экстерната, который должен был огласить отметки за письменные работы по математике. Приход директора произвел сильное впечатление.
Этот исполин носил цилиндр, белый жилет и длинный черный сюртук из шелковистого сукна. У него была окладистая темная борода, а в глазу блестел монокль.
Как только он переступил наш порог, весь класс встал, сложив руки на груди. А директор снял свой гигантский атласный цилиндр и широким движением руки приветствовал нас, сверкнув им словно черной молнией, затем шагнул к кафедре и молча пожал руку Петунье, который почтительно поспешил ему навстречу.
Инспектор не только объявил, какое место занял каждый из нас: называя баллы, полученные нами за письменные работы по математике, он всякий раз выпевал, точно арпеджио из трех нот, три цифры, которые выражали в абсолютной величине «поведение, письменные задания, устные ответы». А директор молчал, но очень величественно.
Я был назван третьим после Жиллиса и Пико, которые разделили между собою первое место. Я остался, в общем, доволен, потому что мне свойственно мириться с любым положением. Ланьо списал у меня решения задач, предусмотрительно добавив несколько ошибок; но он перестарался, и пришлось ждать добрых две минуты, пока назвали его фамилию: он оказался двадцать вторым; впрочем, ему это было как с гуся вода.
Начиная с номера двадцать второго оттенки инспекторского голоса постепенно менялись, переходя от печали к сожалению и от сожаления к порицанию. Наконец он скорбным тоном, хотя и очень обстоятельно, доложил:
— Тридцать первый, а также последний, Берлодье — полтора, шесть, четыре и ноль [71].
Директор, в бороде которого не дрогнул ни один волосок, мрачно повторил:
— Ноль.
Инспектор мгновенно поставил на листке крестик против фамилии Берлодье и, как автомат, отчеканил:
— Без отдыха в четверг.
Так директор лицея, не утруждая себя произнесением приговора, мог одним своим словом обрушить его нам на голову, как иной раз одного вздоха, подхваченного эхом, достаточно, чтобы обрушить лавину…

***
Вся эта лицейская машина внушала мне страх. Право же, здесь было слишком много начальников, мы не могли ни понять их, ни полюбить, ни расположить их к себе. Я жалел о своем школьном учителе, который не отличался внешним лоском, зато знал все, потому что учил нас всему, и французскому, и арифметике, и естественной истории либо географии. У него не было ордена, и мне случалось получать от него подзатыльники, но он всегда улыбался…

***
Вдобавок население лицея было неоднородно. Оно состояло из пансионеров, полупансионеров и экстернов, а экстерны поистине принадлежали к совсем иной породе людей, чем мы.
Когда Поль спросил меня, какие они, я ответил просто:
— Это ученики, которые и в будни носят воскресный костюм.
— Но это, наверно, дорого стоит! — в изумлении сказал Поль.
— У их родителей много денег. Есть у нас такой, зовут его Пико; он до того богат, что каждое утро мажет хлеб маслом с обеих сторон.
Поль, потрясенный такой расточительностью, протяжно свистнул.
Экстерны и вправду были слишком шикарны. Они появлялись с утра в полном параде. Они носили полуботинки из желтой или светло-коричневой кожи с широкими, как ленты, шелковыми шнурками, которые завязывались пышным бантом-бабочкой. Кое-кто щеголял даже в ботинках с круглыми набойками из толстой резины, которые привинчивались к каблуку никелированным винтом в форме креста. Это был «передвижной каблук» — последнее слово изысканной моды. Каблук с набойкой оставлял в пыли отпечаток, похожий на медаль с рельефным крестом посреди. Поэтому легко было узнать, где ступала нога экстерна; так старый траппер узнает след страуса или носорога.
Карманы у них были набиты шариками, они вечно сосали тянучки «Собачка скачет» или лакричные конфеты, пахнущие фиалкой, на второй перемене, в десять утра, они покупали у швейцара румяные рожки, золотистое миндальное пирожное по пять су за штуку; вот откуда возникла легенда, что наш швейцар давно миллионер.
Но в классе экстерны просто подавляли своим роскошным образом жизни. Отстегнув никелированные застежки рыжего кожаного или синего сафьянового портфеля, экстерн вынимал четырехугольный коврик с блестящим шелковистым ворсом и аккуратно расстилал его на скамье, дабы уберечь свой драгоценный зад от соприкосновения с голыми досками. Казалось, принимая эти меры предосторожности, экстерн хочет доказать, что недаром в сказке принцесса жаловалась, будто проснулась чуть свет вся в синяках из-за горошины, грубо напоминавшей ей о своем присутствии даже под четырьмя перинами.
Уместив таким образом свою особу, экстерн вынимал лакированный пенал и раскладывал перед собою его содержимое: ластик величиной с кусок туалетного мыла, блестящие металлические точилки для карандашей с узкой выемкой для грифеля, огромные разноцветные карандаши; а Офан, сидевший впереди нас, показал мне совсем особенный карандаш, который был сделан не из дерева. Вокруг очень толстого грифеля спиралью вилась узкая бумажная лента. Если грифель сломался, стоило лишь отвернуть несколько сантиметров бумажной ленты, и карандаш снова очинен! У экстернов были и ручки не то из оникса, не то из янтаря — так или иначе, из дорогого материала, — в которые вставлялись золотые перья; были у них и перламутровые перочинные ножички, острые, как бритва.
Рядом с такими сокровищами мое скромное достояние выглядело довольно жалко, и, признаюсь, в первые дни я немного конфузился; но я сам, своим умом, нашел то философское решение вопроса, которое испокон веку утешает бедняков, избавляя их от жестокой зависти: я решил презирать богатство, считать материальные преимущества чем-то второстепенным в жизни, и пришел к выводу, что предметами роскоши вправе гордиться не столько их обладатель, сколько их производители. Поэтому я мог беспечно любоваться часами Офана на золотой браслетке. Они так же добросовестно показывали мне время, как и ему, но обузой они были для Офана: он, а не я уклонялся от самой пустячной драки, боясь, что часы расколотят.
Однако некто Бернье из шестого класса «А1», мой сосед слева на уроке английского, чуть было не поколебал мое мудрое решение и, признаюсь, пробудил в моей безмятежной душе — правда, на несколько минут — болезненное и недостойное чувство зависти.
Однажды утром, когда Тиэйч открыл нам, что прилагательное в английском языке — неизменяемая часть речи, Бернье отвлек меня от этого приятного сообщения, тихонько прикоснувшись к моему локтю. Он подмигнул, вынул из нагрудного кармана какую-то серебряную трубочку и отвинтил ее колпачок. Затем покрутил металлическую шайбу на другом конце трубочки, и оттуда медленно выплыло золоченое перо.
— Из чистого золота! — прошептал он. — На нем проба! Такая роскошь показалась мне возмутительной нелепостью,
и я холодно спросил:
— Этим можно писать?
Он снова подмигнул и ответил:
— Гляди!
Не обмакивая перо в чернила, он написал свое имя тут же у меня на глазах.
Я было подумал, что это какой-нибудь особенный карандаш. Но Бернье тотчас меня разубедил. Этот приборчик писал синими чернилами, которые находились внутри трубочки и сами поступали по ней к золотому перу!
Вот когда я горько задумался над тем, как несправедливо распределены богатства между людьми — ведь у Бернье был куриный почерк, — и что-то гадкое ужалило меня в сердце.
Он объяснил мне, что приборчик называется «вечным пером» и привезен папой Бернье из Англии; писать пером можно целую неделю; когда же чернила кончатся, их можно накачать с помощью поршня!
Бернье захотелось показать мне, как работает поршень, но он еще не постиг английскую механику, и дело кончилось тем, что из ручки фонтаном брызнули несмываемые чернила на его великолепную новую тетрадь.
Я испытывал живейшее удовольствие и мигом простил ему обладание этой диковинкой, раз он ни в жизнь не научится ею пользоваться.
Самое противное в экстернах было то, что они легко распускали нюни; случалось им и жаловаться начальству, и доносить на товарища, который невинно пошутил: например, ловко подставил ножку или угодил бумажным шариком (конечно, пропитанным чернилами), пущенным из духовой трубки, прямо в страницу чьей-нибудь образцовой тетради по чистописанию. К тому же они не всегда понимали наш жаргон, мужественная грубость его была выше их разумения. А мы, зная их неспособность выражаться по-мужски, смотрели на них с жалостливой улыбкой. Когда я говорю «мы», я имею в виду всех, кто учился в интернате.
Нашей общей родиной была классная, в которой каждый день безраздельно царил Пейр («Что ж так долго, господа, что ж так долго!»). Там мы каждый вечер оставляли свои блузы на вешалке под запертыми шкафчиками, где хранились наши вещи, а порой и наши тайны. Берлодье попробовал держать там свою питомицу — белую мышь; через неделю она протянула лапки, успев, правда, съесть четыре картонных билетика с хорошими отметками [72]-все школярское богатство Берлодье, которым он особенно дорожил, потому что получил эти билетики, бессовестно списав из «Эха моды» описание захода солнца.
Состав учеников, готовивших задания в классной, не менялся, не менялся он и на уроках. Мы ежедневно проводили вместе семь часов за партой и во дворе, но особенную близость создавала общая столовая; экстерны казались нам чужаками, потому что мы никогда не сидели с ними за обеденным столом.
К концу четверти я свыкся с лицеем и чувствовал себя как дома в классной, где я всегда с удовольствием занимал свое место среди своего племени.
Весь этот год в шестом классе я провел бок о бок с Ланьо на последней парте, и, чтобы открыть мой шкафчик, мне нужно было только привстать.
Сначала впереди нас на парте рядом с Сикаром сидел Берлодье. Это было настоящее бедствие, потому что он постоянно привлекал внимание Пейра, всячески нарушая тишину: кашлял, отхаркивался, сморкался, словно в трубу трубил, рыгал; но не это причиняло нам самые большие неприятности. Берлодье был хитер и изворотлив. Он сидел, низко опустив голову, и Пейр не знал, откуда доносятся эти отвратительные звуки. Ему не удавалось поймать Берлодье на месте преступления, так что черные подозрения падали на наш угол.
К счастью, через месяц громозвучному Берлодье пришла на ум одна злосчастная идея.
Он принес в лицей крохотный музыкальный инструмент — металлическую пластинку с дырочкой посредине, на которую была натянута тонкая резиновая пленка. Положив пластинку под язык, можно было, держа рот почти закрытым, извлекать из этой свистульки звуки, чарующие музыкальностью, и окружающие не догадывались, кто их виновник.
Должно быть, Берлодье потренировался дома, потому что на уроке рисования он дебютировал как виртуоз. Ему не грозила серьезная опасность: Растрепа был глух. Музыкант минут двадцать свистел гаммы — просто чтобы разыграться, — когда же увидел, что риска в этой игре нет, утратил к ней интерес.
На уроке латыни сольный номер Берлодье продолжался всего секунд пять. Сократ выгнал Закариаса, но Закариас, хоть и был возмущен, держал себя как настоящий товарищ: он не выдал виновного и, подняв глаза к небу, благородно вышел за дверь. А бессовестный Берлодье прекратил свой маленький концерт, и полная тишина, наступившая после расправы с Закариасом, служила уликой против невинного.
На уроке английского сами боги подали знак музыканту; Тиэйч начал с того, что написал на доске:
«The little bird is singing in the tree».
Учитель переводил слово за словом:
— «Маленькая птичка поет на дереве».
Берлодье немедленно подтвердил это сообщение продолжительной трелью. Наш добряк учитель, очарованный сладкими звуками, подошел к окну и распахнул его настежь, стараясь разглядеть в листве щебетунью, которая так изумительно кстати подала голос.
Он, наверное, увидел воробья и, показав пальцем на пожелтевшие осенние листья, произнес по-английски:
— Вот та птичка, что поет на дереве!
Берлодье, склонив голову над тетрадью, каллиграфически записал эту фразу, сопроводив ее прелестной руладой и вызвав взрыв смеха. Тиэйч, пораженный тем, что слышит сейчас птичье пение за своей спиной, быстро обернулся и оглядел скамьи. Он увидел тридцать физиономий, выражавших почтительное внимание, а Берлодье, держа вставочку в руке, поднял на него глаза — в них светилась сама невинность.
Тиэйч затворил окно и, не спуская с нас взора, медленно двинулся к кафедре. Но едва он повернул к нам спину, собираясь занять свое место, как птичка весело его окликнула:
— Тиэйч! Тиэйч!
Тиэйч сделал поворот кругом и окинул нас взглядом, в котором сверкнула угроза.
— Какой дурак свищет здесь птицей? Гробовое молчание.
— Хорошо, — сурово сказал он. — Я вижу, что с искусством этой птицы сравнится лишь ее трусость. Я сказал: трусость.
Брезгливо скривившись, он повторил это слово. Но в закоренелом преступнике Берлодье оно не вызвало никаких чувств, ничего, кроме неудержимого смеха, который он ловко скрыл, притворившись, будто чихает. Заряд Тиэйча пропал даром
После двенадцати, во время урока математики, Петунья показывал нам на классной доске свой фокус — примеры на приведение дробей к общему знаменателю; фокус этот ему неизменно удавался. Вскоре математик обнаружил, что каждая его победа отмечается негромкой соловьиной трелью. Петунью долго мучило любопытство, пока он не увидел в третьем ряду юного Берне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50


А-П

П-Я