https://wodolei.ru/catalog/drains/lotki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Мои документы». Среди этих документов и нашел я случайно две строфы своего стихотворения. Вот они:
Я — черный маленький сверчок,
Отшельник скромный и певец.
Чтоб не достал меня птенец,
Я прячусь в норку, в желтый бок
Глубокой борозды.
Но выйду, чуть блеснет луна,
И ей, подруге неземной,
Пою, как светел мир ночной,
Как обнимает тишина
И нивы и сады.
[перевод Н. Галь]
Здесь, увы, страница разорвана, и третья строфа — моя любимая — пропала, но я еще помню, о чем там говорилось.
Жена сверчка приревновала его к «подруге неземной» и подкралась к нему, прячась под травами. Но маленький певец ее заметил:
…Узнаю
Жену ревнивую мою
И на мотив совсем иной
Сверчихе песенку пою.
Итак, первые две строчки заключительной строфы потеряны навеки…
Что ж! Мы располагаем не всей «Поэтикой» Аристотеля, а всего лишь ее половиной; из тридцати комедий Менандра, самого прославленного греческого поэта, нам досталось не более десятка стихов… Если время, которое пожирает все сущее, пощадило хоть первые мои строфы, стало быть, оно благоволит мне.
Когда я кончил читать, ошеломленный Ланьо вскричал:
— Вот здорово! Вот здорово! Я дам это прочитать маме. Вот здорово!
Еще больше изумил я Нельпса, от удивления он перешел к недоверию. Он засмеялся и напрямик спросил:
— Откуда ты это списал? Я пылко ответил:
— Я списал это из своей головы!
— Неправда, — сказал Нельпс.
— Как неправда! — в негодовании возопил Ланьо. — Я сам видел, как он сочинял!
— Ты видел, как он писал, — возразил Нельпс, — но это еще ничего не значит. А я говорю, что он прочитал этот стих в какой-нибудь книжке, выучил наизусть, а уж потом, подумаешь, как трудно прикинуться, что ты сам все сочинил!
Мне чрезвычайно польстило это оскорбительное предположение.
— Старик, — сказал я ему, — ты просто доставил мне удовольствие! Да, УДОВОЛЬСТВИЕ! Если ты думаешь, что я списал стих у Виктора Гюго, или у Малерба, или хотя бы у Франсуа Коппе, или даже у Франсуа Фабье, то это значит, что мое стихотворение превосходно! А чтобы доказать тебе, что это я написал его, я объясню тебе его, слово за словом!
И, движимый глупым тщеславием, но искренне убежденный в своей правоте, я стал анализировать перед ребятами текст по методу «Зизи» — нашего главного латиниста, то есть я рассматривал во всех подробностях красоты моего произведения. И вот что я говорил:
— «Я — черный маленький сверчок». Этот первый стих прост, его надо понимать в прямом смысле. Сверчок умеет говорить, что может показаться удивительным. Но Лафонтен заставил говорить стрекозу, и ей отвечает муравей. Это называется поэтической вольностью. С другой стороны, слово «сверчок» — слово напоминательное. Чуть только его скажешь, как тебе вспоминается «Новая усадьба», вечер, летние каникулы, ты видишь последние лучи солнца на верхушках слив. И даже чувствуешь запах жимолости.
…«Отшельник скромный и певец». Вот он весь тут, описан в трех словах. Это показ действующего лица.
…«В желтый бок глубокой борозды». У борозды, понятно, бока нет, слово «бок» употребляют, когда говорят о живом существе. Но здесь это то, что называется метафорой. Поэты очень часто придумывают метафоры, и «борозда» — поэтическое слово, слово, которое вызывает образы. Я вот, когда читаю «борозда», вижу моего друга Франсуа, вижу, как он вонзает блестящий лемех в почву, выворачивает пахнущий землей пласт, и это вызывает во мне поэтическое переживание. А еще я слышу, как поют дрозды на Пастане. Это и есть поэзия.
…«Чтоб не достал меня птенец». А это драматично, потому что маленькие птички подстерегают сверчка, хотят его съесть.
— Птенец, — сказал Нельпс, — вовсе не маленькая птичка. Так называют совсем молоденькую птичку, которая еще не вылетает из гнезда.
— В прозе — да, сколько угодно. Но в поэзии я-то хотел сказать — «не очень большая птичка», такая, как воробей или зяблик. И называется это — раз уж приходится все тебе объяснять — поэтической вольностью. Даже Виктор Гюго позволяет себе поэтические вольности.
— Как дам в рыло, — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает.
Я продолжал:
— …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками.
Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал:
— Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его!
Тогда Ланьо с важным видом сказал:
— Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари!
— Ну, это еще не доказано, — скромно отметил я. — Пока еще я не смею равняться с ним!
— Я лично, — заявил Нельпс, — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком.
Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит.
И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра, который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым.

***
Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы».

***
В далекие времена моего отрочества, на скамьях старого марсельского лицея, я сочинял стихи. Почти все писатели с этого начинали.
До пятнадцати лет мы не ценим красоты прозы, до нас редко доходит гениальность стиля Монтеня или Шатобриана [109]. Меня в поэзии пленяло преодоление трудностей, и я просто-напросто думал, что прозаики решили писать прозой, так как не умеют находить рифму. Я же легко находил рифмы, поэтому и считал себя куда одареннее, чем Боссюэ или Бальзак [110].
Товарищи по лицею восхищались моим талантом, учителя поощряли меня, ибо полагали, что мое стихотворчество — превосходное упражнение во французском языке.
Таким образом, я написал множество небольших стихотворений и стихотворных объяснений в любви для своих влюбленных однокашников, а они вознаграждали мое искусство тянучками, а иногда сигаретами.
Когда мы перешли во второй класс, я решил отказаться от мадригалов и элегий и написать большое произведение, вроде «Легенды веков» либо «Илиады». Конечно, в современном духе. Излюбленным героем XX века был, бесспорно, Наполеон. Перечитав учебник истории, я попытался найти какой-нибудь величавый зачин, такой, как в «Илиаде», но я довольно скоро понял, что для эпоса у меня не хватит дыхания, и отказался от мысли написать эпопею императора. Я признался в постигшем меня разочаровании своему другу Альберу Коэну. Он сказал:
— Я знал, что ты это бросишь.
— Почему?
И так как мы были большие друзья, а скромности нам не доставало, то Альбер ответил:
— Ты большой элегический поэт в стиле Расина или Альфреда де Мюссе, и ты можешь написать трагедию в жанре «Беренисы» с какой-нибудь трогательной любовной историей.
В восторге от того, что я, оказывается, крупный элегический поэт расиновской школы — ибо, если это сказал Альбер, то я в этом ни секунды не сомневался, — я взял в лицейской библиотеке антологию латинских элегий, составленную преподавателем нашего лицея Арно. И я открыл для себя Проперция, Тибулла, Овидия, Катулла [111].
Я был довольно хорошим латинистом, так как говорил по-провансальски со своим дедом и друзьями из деревни Лятрей, что возле Обани. Провансальский язык гораздо ближе к латыни, чем французский. Конечно, с веками многие слова изменили форму. Но в те времена, правда не столь уж далекие, народ на юге Франции говорил еще на романском языке, на «языке ок». Прованс остался римской колонией, страной, куда иммигрировали пьемонтцы, ломбардцы, неаполитанцы, и где в начальной школе было много мальчиков, которые первыми в своей семье научились читать и говорить по-французски.
Ученики моего отца носили фамилии Ру, или Дюрбек, или Лоран. Но было много и Ломбарде, Бинуччи, Рениери, Консолини или Сокодатти.
Однажды красивый мальчуган, которого звали не то Фиори, не то Каччабуа и чей отец был мраморщиком, целую неделю не приходил в школу. Когда он явился, Жозеф спросил, по какой причине он отсутствовал. Мальчик ответил, что отец повез его в Италию, к бабушке, она очень старенькая и никогда внука не видела.
— Я тебе верю, — сказал Жозеф, — но надо принести записку от родителей, которая подтверждала бы то, что ты говоришь. Так полагается.
После обеда мальчик вручил Жозефу листок, вырванный из школьной тетрадки и сложенный вчетверо. Жозеф развернул п с изумлением прочел это послание. Посреди листка было только одно слово, выписанное прописными буквами:
НИВИНАВАТОН.
— Что это значит? — спросил Жозеф.
— Это значит, — краснея, сказал Каччабуа, — что я сказал правду, и стало быть, я не виноват.
— Отлично, — молвил мой Жозеф, не выказав ни малейшего удивления. И спрятал записку в карман.
За столом он рассказал всю историю моей маме и показал ей это странное слово, «достойное, сказал он, быть надписью на саркофаге фараона»… Пришлось Жозефу и мне объяснить смысл этой таинственной фразы — я ведь был страстным собирателем слов. Я долго смеялся над невежеством мраморщика, потому что когда сам ты — полузнайка, ты всегда беспощаден к тому, кто знает еще меньше… Я рассказал это на ушко Флорантену, а он — Давену, и Каччабуа стал отныне «Нивинаватон», над чем он сам весело смеялся; ведь не в орфографии сила прославленного резчика, славой увенчали его те мраморные розы, что высекал он на памятниках ушедшим.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ АВТОРА [112]
Когда принимаешь решение, чувствуешь себя таким счастливым, таким легким. Но нелегко сделать выбор, подчинить своей воле собственную жизнь. И вот теперь я это сделал.
«Топаз», «Мариус» и «Фанни» — написаны и по мере моих возможностей отшлифованы. Я расстаюсь с драматургией, так как мне давно уже пора кое-что сделать, на что у меня никогда не хватало времени. Считаю нужным сказать об этом читателю и объясниться.

***
Я получил литературное образование, прошел, как все, курс классической средней школы. К двадцати пяти годам я имел несколько университетских дипломов и читал в подлиннике Гомера, Вергилия, Гете, Шекспира. Но по простоте сердечной думал, что три в квадрате — шесть.
Разумеется, в лицее я проходил курс математики и точных наук, но это был краткий, урезанный курс обучения, приспособленный к «литераторам», потому что мы были не в состоянии понять ход научного рассуждения да и не могли успеть за два часа в неделю пройти всю геометрию, алгебру, арифметику, физику, химию и астрономию. Наш добрый учитель, фамилия которого была Кро и который продавал нам (с убытком для себя) отпечатанные на гектографе свои лекции, относился к нам с большой нежностью и большим презрением. Когда он объяснял нам какую-нибудь изящную формулу, он говорил:
— Я не могу объяснить вам, каким путем к ней приходят, вы не поймете, но постарайтесь выучить ее наизусть. Уверяю вас, что она точна и ее исходные положения — обоснованны.
В общем, нам преподавали не науку, а научную религию, это было беспрестанное приобщение к «тайнам».
Вот почему десять лет спустя я открыл однажды учебник по физике, вот почему я прочел его от корки до корки.

***
Иной раз, когда ученик задавал ему вопрос, Кро пытался дать объяснение, но беглое, поверхностное, приблизительное, не углубляясь в суть вопроса, точь-в-точь как хорошо воспитанный человек, который вынужден рассказать непристойную историю при дамах. Он «подтушевывал».
Среди даваемых им формул иные бывали восхитительны. Взойдя на кафедру, он декламировал с высоты своих подмостков:
Кто и шутя и скоро пожелает ПИ узнать, число, уж знает [113].
И улыбался. И эта улыбка говорила: «Что поделаешь! Для „литераторов“ приходится приправлять науку поэзией».
Бывало, прочитав такой стишок, он оглядывал нас, веселый, сияющий, и словно спрашивал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50


А-П

П-Я