https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Germany/
Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья – ведь мы тебя знаем и любим, – а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
Глава девятая. Забаштанский начальником
К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
– Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют – у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».
Однако сам генерал, все более вспухавший от сознания своего сановного величия – его как раз в те дни произвели в генераллейтенанты, – злился на Р. прежде всего потому, что тот не умел прислуживаться, заискивать, не умел и не хотел врать, пускать пыль в глаза, симулировать необычайную активность и изобретательность, словом, во что бы то ни стало «поддерживать честь нашего фронта».
Р. я, правда, защищал, но без особого энтузиазма, а просто потому, что естественно защищать того, кто вызвал гнев пристрастного начальства. А на прямой вопрос о том, как я все же думаю, кто бы мог заменить Р., я, недолго думая, первым кандидатом назвал Забаштанского. И я казался себе тогда очень хитрым; я думал, он дельный мужик, понастоящему партийный, к тому же мой приятель и будет меня слушать. Но и независимо от этого он и впрямь казался тогда лучшим из многих и едва ли не лучшим из возможных начальников.
Новое столкновение произошло у нас вскоре после его назначения.
Я написал несколько листовок, обращенных к гражданскому населению Восточной Пруссии, к фольксштурму, молодежи и женщинам, которые копали траншеи и противотанковые рвы. С некоторых наших НП в стереотрубу можно было видеть, как они там копошились. Летчики рассказывали, как десятки тысяч гражданских работают в разных местах вдоль границы.
Листовок не напечатали. Забаштанский сказал уверенно и решительно:
– Это ты брось. Восточная Пруссия отходит к Польше и к нам, никаких векселей мы им давать не будем. И к населению обращаться не будем. Наше дело – фронт, а не тылы. Тем бабам, пацанам, фольксштурмам и так будет страшно… И не доказывай. Это дело, знаешь, дипломатическое. Мы напишем, слово не воробей, и окажется политический ляп… Нет, никаких векселей не будет.
Тщетно я уговаривал его, доказывая, напоминая, что и в 1918 г. революция началась в Берлине, в городах глубокого тыла, тогда как во многих воинских частях еще долго сохранялась непоколебимая дисциплина, что ничего обещать не нужно, кроме мира и обычных формул – сохранить жизнь… Забаштанский не поддавался и закончил разговор категорично и многозначительно: все это, мол, не нашего ума дело, есть установка сверху и точка… Пришлось уходить.
Однако недели через две, вернувшись после очередной поездки, я узнал, что из Главпура прибыла сердитая телеграмма. Забаштанского распекали за отсутствие пропаганды на Восточную Пруссию и прислали тексты листовок-обращений к населению. Как многие главпуровские издания, они были многословны, наполнены казенно-пропагандистской риторикой. На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
– Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
– Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
– Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
– Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
– Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
– А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
– Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
– За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
– Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
– В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
– А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
– Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
– А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
– Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
– Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
– Так давай отправим их обратно в Москву.
– Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком – гаупропагандайлейтером (т.е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика – мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т.п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру – был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним – именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. – понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
Глава девятая. Забаштанский начальником
К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
– Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют – у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».
Однако сам генерал, все более вспухавший от сознания своего сановного величия – его как раз в те дни произвели в генераллейтенанты, – злился на Р. прежде всего потому, что тот не умел прислуживаться, заискивать, не умел и не хотел врать, пускать пыль в глаза, симулировать необычайную активность и изобретательность, словом, во что бы то ни стало «поддерживать честь нашего фронта».
Р. я, правда, защищал, но без особого энтузиазма, а просто потому, что естественно защищать того, кто вызвал гнев пристрастного начальства. А на прямой вопрос о том, как я все же думаю, кто бы мог заменить Р., я, недолго думая, первым кандидатом назвал Забаштанского. И я казался себе тогда очень хитрым; я думал, он дельный мужик, понастоящему партийный, к тому же мой приятель и будет меня слушать. Но и независимо от этого он и впрямь казался тогда лучшим из многих и едва ли не лучшим из возможных начальников.
Новое столкновение произошло у нас вскоре после его назначения.
Я написал несколько листовок, обращенных к гражданскому населению Восточной Пруссии, к фольксштурму, молодежи и женщинам, которые копали траншеи и противотанковые рвы. С некоторых наших НП в стереотрубу можно было видеть, как они там копошились. Летчики рассказывали, как десятки тысяч гражданских работают в разных местах вдоль границы.
Листовок не напечатали. Забаштанский сказал уверенно и решительно:
– Это ты брось. Восточная Пруссия отходит к Польше и к нам, никаких векселей мы им давать не будем. И к населению обращаться не будем. Наше дело – фронт, а не тылы. Тем бабам, пацанам, фольксштурмам и так будет страшно… И не доказывай. Это дело, знаешь, дипломатическое. Мы напишем, слово не воробей, и окажется политический ляп… Нет, никаких векселей не будет.
Тщетно я уговаривал его, доказывая, напоминая, что и в 1918 г. революция началась в Берлине, в городах глубокого тыла, тогда как во многих воинских частях еще долго сохранялась непоколебимая дисциплина, что ничего обещать не нужно, кроме мира и обычных формул – сохранить жизнь… Забаштанский не поддавался и закончил разговор категорично и многозначительно: все это, мол, не нашего ума дело, есть установка сверху и точка… Пришлось уходить.
Однако недели через две, вернувшись после очередной поездки, я узнал, что из Главпура прибыла сердитая телеграмма. Забаштанского распекали за отсутствие пропаганды на Восточную Пруссию и прислали тексты листовок-обращений к населению. Как многие главпуровские издания, они были многословны, наполнены казенно-пропагандистской риторикой. На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
– Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
– Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
– Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
– Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
– Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
– А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
– Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
– За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
– Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
– В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
– А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
– Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
– А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
– Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
– Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
– Так давай отправим их обратно в Москву.
– Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком – гаупропагандайлейтером (т.е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика – мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т.п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру – был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним – именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. – понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94