https://wodolei.ru/catalog/mebel/
Но ведь кублановскую брехню уже дважды опровергали мои товарищи по Харьковскому паровозному заводу, которые мне, комсомольцу, рабкору, доверили ответственную партийную работу. С 31-го по 33-й год я был редактором многотиражной газеты танкового отдела, самого боевого участка на заводе. Это была идеологическая работа, и вся она запечатлена в сотнях газетных листов. И сейчас еще живы люди, которые помнят, как мы тогда работали, в пору непрерывных штурмов, без отдыха, часто вовсе без сна, бывало, больными, с высокой температурой. Именно тогда я заболел туберкулезом легких и тяжелым холециститом, и только это позволило мне пойти учиться. Нетрудно найти документальные свидетельства и живых свидетелей того, как я работал в деревне, в Новоалексеевском районе в 30-м году, в Миргородском, Волчанском и Староводолажском районах в 32-м и 33-м годах, в комсомольских бригадах на хлебозаготовках, редактором выездных редакций…
Вспоминая свою молодость тогда на суде и еще много лет спустя, я гордился тем, что был причастен к событиям 30-х годов, которые воспринимал как трагедию – героическую и величественную. Вместо Древнего Рока действовала историческая необходимость. И в нее я верил более истово, чем в детстве верил в Бога. Поэтому я гордился тем, что помогал отнимать хлеб у крестьян, что двадцатилетний городской невежда поучал стариков, исконных хлеборобов, как им жить, как работать, что им во вред, а что на благо. Ведь я смотрел на них с высот единственно правильной, всеспасительной науки об обществе. Правда, я никогда не относился к ним так высокомерно и неприязненно, как иные, более «боевитые» товарищи, которые во всех «дядькахселюках», и особенно в тех, кто не был членом колхоза, т.е. оставался «надувальником», «индюком», «индусом», видели зловредных подкулачников или в лучшем случае темных, невежественных варваров, «несознательный элемент»; ведь я привык с детства уважать труд; почтение к мозолистым рукам у большинства моих ровесников было неподдельным. Но в собственничестве мы видели низменный, отвратительный грех, основу «мелкобуржуазного мировоззрения». Поэтому я был убежден в своем идейном превосходстве над крестьянами и стыдился чувств сострадания, когда мы их грабили.
Вес было просто и ясно: я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества. Поэтому я должен быть готов в любое мгновение пожертвовать своей жизнью, требовать любых жертв от моих товарищей, друзей и, конечно, не щадить никаких противников и не жалеть «нейтралов» в священной борьбе, которую вели многие миллионы людей; судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами. Для того чтобы победила рота, необходимо, бывает пожертвовать одним-двумя, несколькими бойцами, для полка – ротой, для страны – армиями… А для торжества мировой революции можно было пожертвовать целыми странами и народами – Польшей, Финляндией…
Так я думал; так верил; так хотел чувствовать.
Споря с проповедниками нового шовинизма и «священной мести», отвергая их попытки оправдывать мародерство и насилия, я был убежден, что защищаю прежде всего чистоту идей, принципы марксистско-ленинского интернационализма и реальные интересы моего государства, моей партии и моей армии. Ведь это им угрожала деморализация, озверение, развязывание самых низменных инстинктов, собственнических и шовинистических. Я очень сердился, когда говорили, будто я «донкихотствую» во имя неких вечных нравственных принципов человечности, справедливости. Ведь я твердо знал, что не может быть таких абстрактных принципов, ибо нравственность всегда социально определенна, классова, партийна.
Даже в самые тягостные, мучительные дни в тюрьме, в лагере я ощущал себя частицей той партии, которая меня отвергла, того государства, которое превратило меня в бесправного раба – зэка. И готового снова и снова воевать за них на любом фронте, работать до упаду на полный износ, идти на любые опасности, на смерть. И был безоговорочно искренен, когда сочинял себе в утешенье стишки вроде: «Если ты один пока, то сам себе будь ЦКК. Пускай отобран партбилет, пускай решеткой забран свет… Не смей слабеть, жалеть себя. И твердо помни, что везде: в бою, в тюрьме, в любой беде, пускай клевещут, пусть хулят, – ты всюду партии солдат…»
И тогда, и еще много позднее я не понимал, не хотел понять, что должен был бы гордиться враждой Забаштанского, Мулина, генерала Окорокова, недоверием следователей и прокуроров, гордиться тем, что они не хотели меня признавать своим. Потому что именно они олицетворяли настоящую природу, действительную суть партийности и государственности.
Понадобилось много лет и множество новых разбитых иллюзий, новых опровергнутых самообманов для того, чтобы я, наконец, начал понимать, что мои обвинители были по существу правы, что все мои попытки цепляться за букву доктрин, за идеалы, которые оказались безнадежно чуждыми действительности, были и впрямь последствиями интеллигентского, «мелкобуржуазного» воспитания. Ведь и в детстве, и в юности на меня влияли мои учителя-словесники Лидия Войдеславер, Владимир Александрович Бурчак, Николай Михайлович Баженов, и с ними, благодаря им, и сами по себе влияли Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов, Диккенс, Шиллер, Лессинг, Никитин, Надсон, Бичер Стоу, Иван Франко, Леся Украинка, Лев Толстой, Короленко, Горький, Куприн, Андреев, Микола Кулиш, Тычина… Позднее, уже в студенческую пору, в мою жизнь вошли Достоевский, Гете, Томас Манн, Пастернак, Гумилев, Киплинг. Противоречивыми были влияния Маяковского, Есенина, Всев. Иванова, Пильняка, Багрицкого, Светлова, Хвыльового, Паустовского, Юрия Яновского, Ильфа и Петрова. Я их тоже почитал и любил, но они были для меня еще и живыми подтверждениями благодатности, праведности того мира, в котором и для которого я жил.
И теперь я убежден, что именно благодаря всем этим воспитателям я так и не стал достойным товарищем Забаштанского, Беляева, Мулина и им подобных.
Теперь я понимаю, что моя судьба, казавшаяся мне тогда нелепо несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой и счастливой.
Справедливой потому, что я действительно заслуживал кары, ведь я много лет не только послушно, но и ревностно участвовал в преступлениях – грабил крестьян, раболепно славил Сталина, сознательно лгал, обманывал во имя исторической необходимости, учил верить лжи и поклоняться злодеям.
А счастьем было то, что годы заключения избавили меня от неизбежного участия в новых злодеяниях и обманах. И счастливым был живой опыт арестантского бытия, ибо то, что я узнал, передумал, перечувствовал в тюрьмах и лагерях, помогло мне потом. Вопреки рецидивам комсомольских порывов, вопреки новым иллюзиям и новым самообманам 50-х и 60-х годов, пусть годы спустя, но я все же постепенно освободился от липкой паутины изощренных диалектических умозрений и от глубоко заложенного фундамента прагматических революционных силлогизмов, от всего, что и самого доброго человека может превратить в злодея, в палача, от поклонения идеям, которые, «овладевая массами», становятся губительными для целых народов.
Но тогда, в мае 1947 года, я верил в историческую необходимость и справедливость этих идей и хотел доказать судьям и прокурору, что я с ними одной породы, что я «свой».
– Так где же тот мост, о котором говорил прокурор? Может быть, в моих статьях, в научных работах? Ведь речь идет об идеологическом мосте. Все эти годы я занимался идеологической работой. Где, когда хоть кто-нибудь обнаружил в моих работах идеологические ошибки?… Была одна попытка весной 41-го года: член комитета комсомола ИФЛИ был недоволен, что в диссертации о Шиллере несколько страниц заняла полемика с нацистскими литературоведами. Он говорил, что у меня «примитивный антифашизм», который не соответствует политике дружбы с Германией. Иных политических, идеологических упреков не было. Так где же опоры моста? Не в том ли, что я пошел добровольцем на фронт, когда мог получить бронь, или в том, что все годы войны упорно сопротивлялся любым попыткам перевести меня на более высокие должности в тыл? На фронте я вел политическую, идеологическую работу. Меня приняли в партию, награждали. Все это факты. И фактам противостоят только враки двух лжецов, многократно изобличенных…
Так где же опоры того моста, о котором прокурор говорил так красноречиво и так голословно, хотя в этой же речи сам же справедливо осуждал злоупотребление красноречием?
Нет и не было таких мостов, нет и не было у меня никакой системы антисоветской идеологии. Это доказано всей жизнью, это доказано письменными и устными свидетельствами людей, чьи партийные и гражданские достоинства бесспорны и для вас. Почему же прокурор считает возможным игнорировать их правдивые свидетельства и строит некий фантастический мост на показаниях явных лжецов?
Я внимательно слушал речь прокурора. Из того, как она построена, как произносилась, совершенно очевидно, что говорил умный и образованный человек. Но это значит, что он не может верить тому, что утверждает. И я просто не могу понять – и это столько же огорчает, сколько и поражает меня, – почему прокурор считает нужным говорить то, чему сам не может верить? Почему он требует такой расправы со мной, которую сам не может считать ни справедливой, ни полезной для партии, для государства?…
Потом я возражал адвокату. Я сказал, что решительно не принимаю такой защиты, что я не нуждаюсь в снисхождении, что не может быть и речи о каких-то частичных признаниях вины, ибо никакой вины не было. Я возражал против неправильного термина «германофильство». Это буржуазное понятие, а я верен принципам пролетарского интернационализма, ясно выраженным в словах товарища Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается…» Мои взгляды, мои слова, мои действия определялись не сентиментальными чувствами, а именно этими принципами, которые выразил великий вождь нашего народа и всего прогрессивного человечества. О взглядах моих обвинителей не может быть и речи: у них нет собственных взглядов, а их речи и поступки противоречили основам ленинско-сталинского интернационализма.
Меня ободряла внимательная тишина, глаза друзей, пристальный взгляд прокурора. Он сидел неподвижно, уперев подбородок в прочно сложенные белые руки.
– Предоставленное мне последнее слово я хочу использовать не для защиты. На прошлом суде я просил не милости, а справедливости. И тогда решение было справедливым. И оно ничем не было опровергнуто. Поэтому я хочу не защищаться, а обвинять. Я обвиняю присутствующих здесь Забаштанского и Беляева.
Они сидели слева, отделенные от меня одним конвоиром и одним пустым стулом, и оба смотрели в сторону или в пол, а когда я начал говорить о них, то с удовлетворением увидел, как Забаштанский стал набухать бурячным румянцем, а Беляев дернулся и метнул испуганный взгляд.
– Я обвиняю их в двойном преступлении – против личности и против государства, – эту часть речи я вытвердил давно, отобрав, отполировав каждое предложение. – Они совершили и совершают преступление против государства, потому что на два года вывели из строя политработника, который и в последние дни войны, и потом на оккупированной территории в повседневной работе мог за одну неделю, за один день принести стране и партии больше конкретной пользы, чем оба они вместе взятые за всю свою жизнь – жизнь шкурников, клеветников, карьеристов. Они совершили и совершают преступление против личности тем, что сознательно и злонамеренно клевещут, выдвигая заведомо ложные тяжкие политические обвинения против честного гражданина, беззаветно преданного родине и партии, тем, что обрекли меня на незаслуженные, постыдные и мучительные испытания, а мою семью на горе…
Все же я переоценил свои силы. Внезапно горло перехватило спазмой, одеревенел затылок. И я услышал свой голос. Он сипло слабел. Я испугался, что упаду, сорвусь на крик, не удержу слез. Это покажется нарочной истерикой и я рывком кончил: «Это все. Прошу не милости, а справедливости, не защищаюсь, а обвиняю».
Суд остался на совещание. Все вышли. Меня опять отвели в тупичок в конце коридора. Потом подошел адвокат, несколько смущенный:
– Вы напрасно так волновались. Вы должны понимать, что я партийный человек… Прокурор сказал, что ему очень понравилось ваше последнее слово. Он говорил о вас прямо-таки хорошо: толковый, грамотный. Вы должны понимать – у него тоже свои обязанности.
Прошло более трех часов. Я несколько раз поел – мясо, печенье, в мешке были остатки передачи, – видел издали Надю, маму, отца, они кивали, улыбались.
Потом, уже к вечеру, позвали обратно. Опять собрались все свидетели, они стали, сгрудившись в одном углу ближе к двери.
Председатель читал неторопливо, басовито, я сразу услышал опостылевшие, зловещие слова. И под конец: «…Три года заключения в исправительно-трудовых лагерях… и два года поражения в правах».
Поглядев на Ивана, Галину и всех, кто стоял рядом с ними, я громко сказал: «Прощайте, друзья!» И тут же мне стало очень стыдно дешевого, декламационного пафоса. Такие интонации бывали у мамы, когда она хотела вызвать жалость или вообще «произвести впечатление».
К рассвету следующего дня я уже был в «осужденке», в 106-й камере, рядом с той 105-й, откуда в декабре уходил на первый суд. Встретил несколько бывших сокамерников. Меня расспрашивали очень жадно. Я был совсем недавно с воли, и двух месяцев не прошло, как ходил по Москве, читал, слушал радио, а в этой камере не было никого «моложе» года. Всего чаще и настойчивее спрашивали, разумеется, о том, что слышно про новую амнистию, про указ или манифест. В тюремно-лагерных слухах – «парашах» – именно тогда появилось выражение «манифест», мол, готовится некий манифест: всех зэка, кто до пяти лет – на волю, кто до десяти – на высылку, а в лагерях останутся только самые рецидивисты и настоящие гады, кто убивал, пытал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Вспоминая свою молодость тогда на суде и еще много лет спустя, я гордился тем, что был причастен к событиям 30-х годов, которые воспринимал как трагедию – героическую и величественную. Вместо Древнего Рока действовала историческая необходимость. И в нее я верил более истово, чем в детстве верил в Бога. Поэтому я гордился тем, что помогал отнимать хлеб у крестьян, что двадцатилетний городской невежда поучал стариков, исконных хлеборобов, как им жить, как работать, что им во вред, а что на благо. Ведь я смотрел на них с высот единственно правильной, всеспасительной науки об обществе. Правда, я никогда не относился к ним так высокомерно и неприязненно, как иные, более «боевитые» товарищи, которые во всех «дядькахселюках», и особенно в тех, кто не был членом колхоза, т.е. оставался «надувальником», «индюком», «индусом», видели зловредных подкулачников или в лучшем случае темных, невежественных варваров, «несознательный элемент»; ведь я привык с детства уважать труд; почтение к мозолистым рукам у большинства моих ровесников было неподдельным. Но в собственничестве мы видели низменный, отвратительный грех, основу «мелкобуржуазного мировоззрения». Поэтому я был убежден в своем идейном превосходстве над крестьянами и стыдился чувств сострадания, когда мы их грабили.
Вес было просто и ясно: я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества. Поэтому я должен быть готов в любое мгновение пожертвовать своей жизнью, требовать любых жертв от моих товарищей, друзей и, конечно, не щадить никаких противников и не жалеть «нейтралов» в священной борьбе, которую вели многие миллионы людей; судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами. Для того чтобы победила рота, необходимо, бывает пожертвовать одним-двумя, несколькими бойцами, для полка – ротой, для страны – армиями… А для торжества мировой революции можно было пожертвовать целыми странами и народами – Польшей, Финляндией…
Так я думал; так верил; так хотел чувствовать.
Споря с проповедниками нового шовинизма и «священной мести», отвергая их попытки оправдывать мародерство и насилия, я был убежден, что защищаю прежде всего чистоту идей, принципы марксистско-ленинского интернационализма и реальные интересы моего государства, моей партии и моей армии. Ведь это им угрожала деморализация, озверение, развязывание самых низменных инстинктов, собственнических и шовинистических. Я очень сердился, когда говорили, будто я «донкихотствую» во имя неких вечных нравственных принципов человечности, справедливости. Ведь я твердо знал, что не может быть таких абстрактных принципов, ибо нравственность всегда социально определенна, классова, партийна.
Даже в самые тягостные, мучительные дни в тюрьме, в лагере я ощущал себя частицей той партии, которая меня отвергла, того государства, которое превратило меня в бесправного раба – зэка. И готового снова и снова воевать за них на любом фронте, работать до упаду на полный износ, идти на любые опасности, на смерть. И был безоговорочно искренен, когда сочинял себе в утешенье стишки вроде: «Если ты один пока, то сам себе будь ЦКК. Пускай отобран партбилет, пускай решеткой забран свет… Не смей слабеть, жалеть себя. И твердо помни, что везде: в бою, в тюрьме, в любой беде, пускай клевещут, пусть хулят, – ты всюду партии солдат…»
И тогда, и еще много позднее я не понимал, не хотел понять, что должен был бы гордиться враждой Забаштанского, Мулина, генерала Окорокова, недоверием следователей и прокуроров, гордиться тем, что они не хотели меня признавать своим. Потому что именно они олицетворяли настоящую природу, действительную суть партийности и государственности.
Понадобилось много лет и множество новых разбитых иллюзий, новых опровергнутых самообманов для того, чтобы я, наконец, начал понимать, что мои обвинители были по существу правы, что все мои попытки цепляться за букву доктрин, за идеалы, которые оказались безнадежно чуждыми действительности, были и впрямь последствиями интеллигентского, «мелкобуржуазного» воспитания. Ведь и в детстве, и в юности на меня влияли мои учителя-словесники Лидия Войдеславер, Владимир Александрович Бурчак, Николай Михайлович Баженов, и с ними, благодаря им, и сами по себе влияли Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов, Диккенс, Шиллер, Лессинг, Никитин, Надсон, Бичер Стоу, Иван Франко, Леся Украинка, Лев Толстой, Короленко, Горький, Куприн, Андреев, Микола Кулиш, Тычина… Позднее, уже в студенческую пору, в мою жизнь вошли Достоевский, Гете, Томас Манн, Пастернак, Гумилев, Киплинг. Противоречивыми были влияния Маяковского, Есенина, Всев. Иванова, Пильняка, Багрицкого, Светлова, Хвыльового, Паустовского, Юрия Яновского, Ильфа и Петрова. Я их тоже почитал и любил, но они были для меня еще и живыми подтверждениями благодатности, праведности того мира, в котором и для которого я жил.
И теперь я убежден, что именно благодаря всем этим воспитателям я так и не стал достойным товарищем Забаштанского, Беляева, Мулина и им подобных.
Теперь я понимаю, что моя судьба, казавшаяся мне тогда нелепо несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой и счастливой.
Справедливой потому, что я действительно заслуживал кары, ведь я много лет не только послушно, но и ревностно участвовал в преступлениях – грабил крестьян, раболепно славил Сталина, сознательно лгал, обманывал во имя исторической необходимости, учил верить лжи и поклоняться злодеям.
А счастьем было то, что годы заключения избавили меня от неизбежного участия в новых злодеяниях и обманах. И счастливым был живой опыт арестантского бытия, ибо то, что я узнал, передумал, перечувствовал в тюрьмах и лагерях, помогло мне потом. Вопреки рецидивам комсомольских порывов, вопреки новым иллюзиям и новым самообманам 50-х и 60-х годов, пусть годы спустя, но я все же постепенно освободился от липкой паутины изощренных диалектических умозрений и от глубоко заложенного фундамента прагматических революционных силлогизмов, от всего, что и самого доброго человека может превратить в злодея, в палача, от поклонения идеям, которые, «овладевая массами», становятся губительными для целых народов.
Но тогда, в мае 1947 года, я верил в историческую необходимость и справедливость этих идей и хотел доказать судьям и прокурору, что я с ними одной породы, что я «свой».
– Так где же тот мост, о котором говорил прокурор? Может быть, в моих статьях, в научных работах? Ведь речь идет об идеологическом мосте. Все эти годы я занимался идеологической работой. Где, когда хоть кто-нибудь обнаружил в моих работах идеологические ошибки?… Была одна попытка весной 41-го года: член комитета комсомола ИФЛИ был недоволен, что в диссертации о Шиллере несколько страниц заняла полемика с нацистскими литературоведами. Он говорил, что у меня «примитивный антифашизм», который не соответствует политике дружбы с Германией. Иных политических, идеологических упреков не было. Так где же опоры моста? Не в том ли, что я пошел добровольцем на фронт, когда мог получить бронь, или в том, что все годы войны упорно сопротивлялся любым попыткам перевести меня на более высокие должности в тыл? На фронте я вел политическую, идеологическую работу. Меня приняли в партию, награждали. Все это факты. И фактам противостоят только враки двух лжецов, многократно изобличенных…
Так где же опоры того моста, о котором прокурор говорил так красноречиво и так голословно, хотя в этой же речи сам же справедливо осуждал злоупотребление красноречием?
Нет и не было таких мостов, нет и не было у меня никакой системы антисоветской идеологии. Это доказано всей жизнью, это доказано письменными и устными свидетельствами людей, чьи партийные и гражданские достоинства бесспорны и для вас. Почему же прокурор считает возможным игнорировать их правдивые свидетельства и строит некий фантастический мост на показаниях явных лжецов?
Я внимательно слушал речь прокурора. Из того, как она построена, как произносилась, совершенно очевидно, что говорил умный и образованный человек. Но это значит, что он не может верить тому, что утверждает. И я просто не могу понять – и это столько же огорчает, сколько и поражает меня, – почему прокурор считает нужным говорить то, чему сам не может верить? Почему он требует такой расправы со мной, которую сам не может считать ни справедливой, ни полезной для партии, для государства?…
Потом я возражал адвокату. Я сказал, что решительно не принимаю такой защиты, что я не нуждаюсь в снисхождении, что не может быть и речи о каких-то частичных признаниях вины, ибо никакой вины не было. Я возражал против неправильного термина «германофильство». Это буржуазное понятие, а я верен принципам пролетарского интернационализма, ясно выраженным в словах товарища Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается…» Мои взгляды, мои слова, мои действия определялись не сентиментальными чувствами, а именно этими принципами, которые выразил великий вождь нашего народа и всего прогрессивного человечества. О взглядах моих обвинителей не может быть и речи: у них нет собственных взглядов, а их речи и поступки противоречили основам ленинско-сталинского интернационализма.
Меня ободряла внимательная тишина, глаза друзей, пристальный взгляд прокурора. Он сидел неподвижно, уперев подбородок в прочно сложенные белые руки.
– Предоставленное мне последнее слово я хочу использовать не для защиты. На прошлом суде я просил не милости, а справедливости. И тогда решение было справедливым. И оно ничем не было опровергнуто. Поэтому я хочу не защищаться, а обвинять. Я обвиняю присутствующих здесь Забаштанского и Беляева.
Они сидели слева, отделенные от меня одним конвоиром и одним пустым стулом, и оба смотрели в сторону или в пол, а когда я начал говорить о них, то с удовлетворением увидел, как Забаштанский стал набухать бурячным румянцем, а Беляев дернулся и метнул испуганный взгляд.
– Я обвиняю их в двойном преступлении – против личности и против государства, – эту часть речи я вытвердил давно, отобрав, отполировав каждое предложение. – Они совершили и совершают преступление против государства, потому что на два года вывели из строя политработника, который и в последние дни войны, и потом на оккупированной территории в повседневной работе мог за одну неделю, за один день принести стране и партии больше конкретной пользы, чем оба они вместе взятые за всю свою жизнь – жизнь шкурников, клеветников, карьеристов. Они совершили и совершают преступление против личности тем, что сознательно и злонамеренно клевещут, выдвигая заведомо ложные тяжкие политические обвинения против честного гражданина, беззаветно преданного родине и партии, тем, что обрекли меня на незаслуженные, постыдные и мучительные испытания, а мою семью на горе…
Все же я переоценил свои силы. Внезапно горло перехватило спазмой, одеревенел затылок. И я услышал свой голос. Он сипло слабел. Я испугался, что упаду, сорвусь на крик, не удержу слез. Это покажется нарочной истерикой и я рывком кончил: «Это все. Прошу не милости, а справедливости, не защищаюсь, а обвиняю».
Суд остался на совещание. Все вышли. Меня опять отвели в тупичок в конце коридора. Потом подошел адвокат, несколько смущенный:
– Вы напрасно так волновались. Вы должны понимать, что я партийный человек… Прокурор сказал, что ему очень понравилось ваше последнее слово. Он говорил о вас прямо-таки хорошо: толковый, грамотный. Вы должны понимать – у него тоже свои обязанности.
Прошло более трех часов. Я несколько раз поел – мясо, печенье, в мешке были остатки передачи, – видел издали Надю, маму, отца, они кивали, улыбались.
Потом, уже к вечеру, позвали обратно. Опять собрались все свидетели, они стали, сгрудившись в одном углу ближе к двери.
Председатель читал неторопливо, басовито, я сразу услышал опостылевшие, зловещие слова. И под конец: «…Три года заключения в исправительно-трудовых лагерях… и два года поражения в правах».
Поглядев на Ивана, Галину и всех, кто стоял рядом с ними, я громко сказал: «Прощайте, друзья!» И тут же мне стало очень стыдно дешевого, декламационного пафоса. Такие интонации бывали у мамы, когда она хотела вызвать жалость или вообще «произвести впечатление».
К рассвету следующего дня я уже был в «осужденке», в 106-й камере, рядом с той 105-й, откуда в декабре уходил на первый суд. Встретил несколько бывших сокамерников. Меня расспрашивали очень жадно. Я был совсем недавно с воли, и двух месяцев не прошло, как ходил по Москве, читал, слушал радио, а в этой камере не было никого «моложе» года. Всего чаще и настойчивее спрашивали, разумеется, о том, что слышно про новую амнистию, про указ или манифест. В тюремно-лагерных слухах – «парашах» – именно тогда появилось выражение «манифест», мол, готовится некий манифест: всех зэка, кто до пяти лет – на волю, кто до десяти – на высылку, а в лагерях останутся только самые рецидивисты и настоящие гады, кто убивал, пытал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94