https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/napolnye/
Просил применить 17-ю статью УПК, расценить, как несовершенное намерение в состоянии чрезвычайного возбуждения.
Последнее слово Гоги было очень коротким:
– Граждане судьи… Посмотрите на мою молодую жизнь… Я же признался со всей откровенностью, ну я ударил, только я не хотел убивать. Вот чтоб мне сдохнуть на месте. Я только пугануть хотел. И сам спугался от крови и тогда психанул. Я что прошу… Я прошу посмотреть, какая моя молодая жизнь. Отец у меня погиб за родину. Мама умерла от внутренних болезней. От чужих людей видел только обиду. У меня все нервы перекрученные. Прошу иметь сожаление.
Суд приговорил его к семи годам; ему предстояло сидеть еще шесть лет и одиннадцать месяцев.
Глава тридцать седьмая. Смертность нормальная
В августе было свидание с Надей. Она осторожно рассказывала: Верховный Суд опять отменил приговор трибунала «за мягкостью». Дело направлено на новое рассмотрение. Отмечена еще и процессуальная ошибка – трехлетний срок подлежал амнистии, а приговор трибунала этого не учел.
Оставалось только надеяться, что новое судоговорение принесет мне четыре года, чтоб не применять амнистии, или пять, как требовал прокурор. Это значило бы еще два года лагеря.
Надя сказала со слов адвоката: надо быть готовым к тому, что прокуратура будет ссылаться на дело Сучкова, о нем уже говорят «шпион», «враг народа», и его письмо к Руденко обо мне упомянуто в решении Верховного Суда. На оправдание теперь уже никак нельзя рассчитывать.
Мысли обо всем этом наваливались непролазно тягучей тоской, минутами отчаяние затягивало удавкой. Но вокруг меня были больные, умирающие. Вокруг было столько бедствий, несчастий, неисцелимых страданий, что моя беда казалась несравнимо легче.
В лагере за лето набралось шесть-семь тысяч зэка. Больше двухсот больных лежало в трех юртах и бараке стационара и ежедневно больше ста приходили в амбулаторию. Всю санчасть составляли два вольных врача – начальник Александр Иванович и его помощница, крикливая, бестолково-суетливая, добрая, но вздорная, ленивая тетка, которая постоянно жаловалась на нервное истощение, нестерпимую усталость, боялась бандитов – «еще зарежут, проиграют и зарежут» – и норовила уйти пораньше.
Молоденькая и очень пригожая зубная врачиха приходила через день, две вольные медсестры обслуживали только амбулаторию и юрту самых тяжелых, примыкавшую к санчасти. Оба заключенных фельдшера жили в бараке, далеко от санчасти. Когда Александр Иванович уходил – он иногда задерживался после пяти, но тоже старался не оставаться в лагере дотемна, – я становился единственным «медиком» на весь стационар.
Александр Иванович говорил:
– У нас смертность в общем нормальная. За прошлую неделю только пятеро, это в среднем меньше единицы в сутки. А ведь положение трудное. Лагерь новый; гонят этапы из других лагерей. Оттуда кого отдают? На тебе, боже, то, что мне не гоже. Разгружаются. Шлют балласт, отрицаловку, доходяг, неизлечимых. Наш начальник протестует, жалуется. Но там ведь знают, что обратно к ним уже не пошлют. А нам пока вообще не дают нарядов на отправку. Вот мы с вами и должны крутиться-выкручиваться. Я писал в управление и еще буду писать. Начальство тоже по своим инстанциям пишет. Не положено, чтоб в рабочем лагпункте больница-стационар на сотни коек. Нужен отдельный лагпункт, особые штаты. Но мы все же пока справляемся. Смертность, конечно, еще будет расти. Питание хреновое. Инфекции. С дизентерией управимся, собьем, но вот дистрофия, цинга, пеллагра, сердечные болезни – это потруднее. Начнутся морозы – доходяги как мухи дохнуть будут… Нужно бы добиться этапирования хроников, либо организации отдельного инвалидного больничного лагпункта. Но здесь ведь особая стройка, особого оборонного значения. Верьте, я тоже не знаю, что именно здесь строят, спецобъект высшей катергории, вот и все. Поэтому инвалиды здесь не нужны и ничего не предусмотрено. Так что радуйтесь еще, что мало умирают…
На фронте я видел много смертей; возможно, и сам убил кого-то, ведь случалось несколько раз стрелять в едва различимых или только предполагаемых вдали противников и артиллерийские команды передавал по нашей звуковке; видел несметное множество мертвых, своих и чужих. Хоронил товарищей на лесных просеках у Старой Руссы, на кладбищах у белорусских и польских деревень. Зимой 41-42-го года я видел, как солдаты отдыхали, ели и курили, сидя на едва припорошенных снегом замерзших немцах, видел уродливую аллею из их мерзлых трупов, которых кого стоймя, раскорякой,кого вверх ногами воткнули в снег какие-то обозные хулиганы. Летом 44-го года на полях и дорогах Белоруссии видел жутко разбухших на жаре мертвецов в синевато-серых мундирах; видел повешенных на придорожных столбах – в гимнастерках или в вольном рванье, босых с большими щитами на груди: «Изменник Родины», «Пособник фашизма, убийца женщин и детей», а позднее видел повешенных немецких солдат в серых кителях с оборванными орлами и погонами, на груди стандартные плакаты: «Я струсил перед врагом», «Я впустил большевиков в Германию», «Я – предатель». Видел тела изнасилованных женщин в Восточной Пруссии и обугленные трупы наших солдат в доме, разваленном фаустпатроном; видел в Унжлаге, как несли хоронить заключенного и на вахте дежурный старшина ткнул шилом в накрытый дерюгой труп, по инструкции проверяя, не притворяется ли он мертвым, чтобы выбраться за зону.
Но запомнил я резче и больнее тех, кто умирал в лагере «Большая Волга», кому я мерил температуру, приносил лекарства, делал уколы, тщетно пытаясь отдалить смерть.
Вскоре после того как я стал лекпомом стационара, не успев еще ни с кем толком познакомиться, в юрте тяжелых умер немолодой человек, числившийся больным цингой. Умер он поздно вечером. Тело внесли в прихожую амбулатории. Я побежал в барак управления звонить начальнику санчасти, он жил в коттедже, неподалеку от лагеря. В трубке гундосил сонный или хмельной голос.
– Умер?! Ну и что? Чего вы трезвоните?… Воскрешать я не умею. Могли бы и до завтра подождать с приятным известием. Ну и пусть чепе… В больнице такие чепе не в диковину. Вы же медик, лекпом, а не барышня, которая боится покойников. Может, вы тоже боитесь? Ну так чего же вы трезвоните? Вызывать врача надо к живым, а не к мертвым. Это еще Гиппократ знал. Что с ним делать? Н-да, в коридоре больные спотыкаться будут… В амбулатории с утра прием до развода. На улицу – не положено. На вахту не примут. Н-да, это, конечно, проблема, хотя и не медицинская, не лечебная, но все-таки проблема… А вы, значит, сами решить не можете? Трезвоните начальнику?… А что если бы я в отъезде был или в гостях? Ну вот что бы вы делали, если б не дозвонились? Не знаете? А голова у вас зачем? Вы же образованный человек, вы же не просто лагерный лепила, вы кандидат наук. Почему же вы не можете ничего придумать? Какие у нас еще есть помещения? Нет, в каптерку нельзя. В баню, или, пожалуй, лучше в котельную. Но там ведь жарко, а сейчас и без того лето. Банщики еще и вас убьют, что я тогда буду делать с двумя трупами? И без лекпома? Д-да… вот что: несите его в зубоврачебный, там завтра нет приема. Носилки не станут? Так сажайте в кресло! Ни хрена, уместится. И еще вот что: надо причину смерти уточнить, надо биопсию. Вырежьте у него кусочек слизистой изо рта… Не умеете? Что значит не умеете, вы же не живого резать будете, не пожалуется. Только это надо официально, чтоб порядок. Идите сейчас в барак к Алексею, передайте, что я приказал ему вместе с вами взять для исследования ткань из ротовой полости, из нескольких точек. Он, наверно, лучше вас умеет. Давайте, действуйте, и не трезвоньте больше!
Заспанный Алексей подрагивал.
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
– Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул – очин хороший место… Ба-алыпой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
– Ты спи, Муса, поспишь – и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
– Правильно, ба-алшой неба.
– Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно – руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Последнее слово Гоги было очень коротким:
– Граждане судьи… Посмотрите на мою молодую жизнь… Я же признался со всей откровенностью, ну я ударил, только я не хотел убивать. Вот чтоб мне сдохнуть на месте. Я только пугануть хотел. И сам спугался от крови и тогда психанул. Я что прошу… Я прошу посмотреть, какая моя молодая жизнь. Отец у меня погиб за родину. Мама умерла от внутренних болезней. От чужих людей видел только обиду. У меня все нервы перекрученные. Прошу иметь сожаление.
Суд приговорил его к семи годам; ему предстояло сидеть еще шесть лет и одиннадцать месяцев.
Глава тридцать седьмая. Смертность нормальная
В августе было свидание с Надей. Она осторожно рассказывала: Верховный Суд опять отменил приговор трибунала «за мягкостью». Дело направлено на новое рассмотрение. Отмечена еще и процессуальная ошибка – трехлетний срок подлежал амнистии, а приговор трибунала этого не учел.
Оставалось только надеяться, что новое судоговорение принесет мне четыре года, чтоб не применять амнистии, или пять, как требовал прокурор. Это значило бы еще два года лагеря.
Надя сказала со слов адвоката: надо быть готовым к тому, что прокуратура будет ссылаться на дело Сучкова, о нем уже говорят «шпион», «враг народа», и его письмо к Руденко обо мне упомянуто в решении Верховного Суда. На оправдание теперь уже никак нельзя рассчитывать.
Мысли обо всем этом наваливались непролазно тягучей тоской, минутами отчаяние затягивало удавкой. Но вокруг меня были больные, умирающие. Вокруг было столько бедствий, несчастий, неисцелимых страданий, что моя беда казалась несравнимо легче.
В лагере за лето набралось шесть-семь тысяч зэка. Больше двухсот больных лежало в трех юртах и бараке стационара и ежедневно больше ста приходили в амбулаторию. Всю санчасть составляли два вольных врача – начальник Александр Иванович и его помощница, крикливая, бестолково-суетливая, добрая, но вздорная, ленивая тетка, которая постоянно жаловалась на нервное истощение, нестерпимую усталость, боялась бандитов – «еще зарежут, проиграют и зарежут» – и норовила уйти пораньше.
Молоденькая и очень пригожая зубная врачиха приходила через день, две вольные медсестры обслуживали только амбулаторию и юрту самых тяжелых, примыкавшую к санчасти. Оба заключенных фельдшера жили в бараке, далеко от санчасти. Когда Александр Иванович уходил – он иногда задерживался после пяти, но тоже старался не оставаться в лагере дотемна, – я становился единственным «медиком» на весь стационар.
Александр Иванович говорил:
– У нас смертность в общем нормальная. За прошлую неделю только пятеро, это в среднем меньше единицы в сутки. А ведь положение трудное. Лагерь новый; гонят этапы из других лагерей. Оттуда кого отдают? На тебе, боже, то, что мне не гоже. Разгружаются. Шлют балласт, отрицаловку, доходяг, неизлечимых. Наш начальник протестует, жалуется. Но там ведь знают, что обратно к ним уже не пошлют. А нам пока вообще не дают нарядов на отправку. Вот мы с вами и должны крутиться-выкручиваться. Я писал в управление и еще буду писать. Начальство тоже по своим инстанциям пишет. Не положено, чтоб в рабочем лагпункте больница-стационар на сотни коек. Нужен отдельный лагпункт, особые штаты. Но мы все же пока справляемся. Смертность, конечно, еще будет расти. Питание хреновое. Инфекции. С дизентерией управимся, собьем, но вот дистрофия, цинга, пеллагра, сердечные болезни – это потруднее. Начнутся морозы – доходяги как мухи дохнуть будут… Нужно бы добиться этапирования хроников, либо организации отдельного инвалидного больничного лагпункта. Но здесь ведь особая стройка, особого оборонного значения. Верьте, я тоже не знаю, что именно здесь строят, спецобъект высшей катергории, вот и все. Поэтому инвалиды здесь не нужны и ничего не предусмотрено. Так что радуйтесь еще, что мало умирают…
На фронте я видел много смертей; возможно, и сам убил кого-то, ведь случалось несколько раз стрелять в едва различимых или только предполагаемых вдали противников и артиллерийские команды передавал по нашей звуковке; видел несметное множество мертвых, своих и чужих. Хоронил товарищей на лесных просеках у Старой Руссы, на кладбищах у белорусских и польских деревень. Зимой 41-42-го года я видел, как солдаты отдыхали, ели и курили, сидя на едва припорошенных снегом замерзших немцах, видел уродливую аллею из их мерзлых трупов, которых кого стоймя, раскорякой,кого вверх ногами воткнули в снег какие-то обозные хулиганы. Летом 44-го года на полях и дорогах Белоруссии видел жутко разбухших на жаре мертвецов в синевато-серых мундирах; видел повешенных на придорожных столбах – в гимнастерках или в вольном рванье, босых с большими щитами на груди: «Изменник Родины», «Пособник фашизма, убийца женщин и детей», а позднее видел повешенных немецких солдат в серых кителях с оборванными орлами и погонами, на груди стандартные плакаты: «Я струсил перед врагом», «Я впустил большевиков в Германию», «Я – предатель». Видел тела изнасилованных женщин в Восточной Пруссии и обугленные трупы наших солдат в доме, разваленном фаустпатроном; видел в Унжлаге, как несли хоронить заключенного и на вахте дежурный старшина ткнул шилом в накрытый дерюгой труп, по инструкции проверяя, не притворяется ли он мертвым, чтобы выбраться за зону.
Но запомнил я резче и больнее тех, кто умирал в лагере «Большая Волга», кому я мерил температуру, приносил лекарства, делал уколы, тщетно пытаясь отдалить смерть.
Вскоре после того как я стал лекпомом стационара, не успев еще ни с кем толком познакомиться, в юрте тяжелых умер немолодой человек, числившийся больным цингой. Умер он поздно вечером. Тело внесли в прихожую амбулатории. Я побежал в барак управления звонить начальнику санчасти, он жил в коттедже, неподалеку от лагеря. В трубке гундосил сонный или хмельной голос.
– Умер?! Ну и что? Чего вы трезвоните?… Воскрешать я не умею. Могли бы и до завтра подождать с приятным известием. Ну и пусть чепе… В больнице такие чепе не в диковину. Вы же медик, лекпом, а не барышня, которая боится покойников. Может, вы тоже боитесь? Ну так чего же вы трезвоните? Вызывать врача надо к живым, а не к мертвым. Это еще Гиппократ знал. Что с ним делать? Н-да, в коридоре больные спотыкаться будут… В амбулатории с утра прием до развода. На улицу – не положено. На вахту не примут. Н-да, это, конечно, проблема, хотя и не медицинская, не лечебная, но все-таки проблема… А вы, значит, сами решить не можете? Трезвоните начальнику?… А что если бы я в отъезде был или в гостях? Ну вот что бы вы делали, если б не дозвонились? Не знаете? А голова у вас зачем? Вы же образованный человек, вы же не просто лагерный лепила, вы кандидат наук. Почему же вы не можете ничего придумать? Какие у нас еще есть помещения? Нет, в каптерку нельзя. В баню, или, пожалуй, лучше в котельную. Но там ведь жарко, а сейчас и без того лето. Банщики еще и вас убьют, что я тогда буду делать с двумя трупами? И без лекпома? Д-да… вот что: несите его в зубоврачебный, там завтра нет приема. Носилки не станут? Так сажайте в кресло! Ни хрена, уместится. И еще вот что: надо причину смерти уточнить, надо биопсию. Вырежьте у него кусочек слизистой изо рта… Не умеете? Что значит не умеете, вы же не живого резать будете, не пожалуется. Только это надо официально, чтоб порядок. Идите сейчас в барак к Алексею, передайте, что я приказал ему вместе с вами взять для исследования ткань из ротовой полости, из нескольких точек. Он, наверно, лучше вас умеет. Давайте, действуйте, и не трезвоньте больше!
Заспанный Алексей подрагивал.
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
– Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул – очин хороший место… Ба-алыпой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
– Ты спи, Муса, поспишь – и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
– Правильно, ба-алшой неба.
– Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно – руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94