Доставка супер магазин Wodolei.ru
Значительно позднее, уже в лагере, я узнал, что самое правильное обращение со стукачом – это публичный разрыв, чтобы видели и знали все, в том числе и другие стукачи. Только это могло ослабить и даже вовсе обесценить силу его показаний против «личного врага». Но тогда я только мучительно размышлял, не зная, как быть, как себя вести. Я старался избегать разговоров с ним. Но это было непросто в тесной камере: 16 шагов вдоль и полтора шага поперек, от стола до нар. А сутки, часы и минуты тянулись нестерпимо, до отчаяния медленно. Утром – подъем, поверка, вынос параши, получение кипятка и пайки, днем – баланда, вечером – кипяток, вынос параши, поверка, отбой, ночью – изнуряюще тяжелое засыпание в зловонной, клопиной духоте, потно влажной, кишащей хрипами, храпами, стонами и сонным бормотанием, всяческими шепотами – шепотом перебранок, шепотом молитв, приглушенным похабным похохатыванием и взрывающейся внезапными воплями кошмаров.
Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и «клопиные авралы», изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бендеровцы и мелкое жулье.
Я старался держаться подальше от ПетиВолоди, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: «На, майор, закуривай», я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.
Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере. Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно – полированные красно-черные стены. Внутри – коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали «с вещами», мы шли весело – надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали – значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…
Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался – вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой – вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…
Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
– Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
– Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
Глава двадцать пятая. В этапе
Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купекамеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, коегде поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.
В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа – старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик – тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и «клопиные авралы», изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бендеровцы и мелкое жулье.
Я старался держаться подальше от ПетиВолоди, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: «На, майор, закуривай», я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.
Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере. Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно – полированные красно-черные стены. Внутри – коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали «с вещами», мы шли весело – надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали – значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…
Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался – вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой – вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…
Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
– Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
– Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
Глава двадцать пятая. В этапе
Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купекамеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, коегде поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.
В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа – старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик – тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94