https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/white/
Мы несколько часов бродили по Москве, а потом я всучил ей дурацкое письмо – болтливые рассуждения о благодарности, уважении и необходимости правды. Она посмотрела печально и удивленно.
– Я уже начала догадываться. Но зачем ты спешил, ведь мы все равно врозь… Хоть на время осталась бы иллюзия. Мне было бы легче, а ей от этого не хуже… А так ведь только жестоко…
В тот счастливый январь 47-го года я встретил ее случайно, и она опять была доброй, любящей и все простила; вернула мне дурацкое письмо; я порвал его, и нам было очень хорошо вдвоем, и мы не думали, как будет дальше. Она знала, что я не уйду от Нади, от девочек, и я знал, что она никогда не попросит, не потребует этого…
А та, другая, была опять замужем – от первого мужа она уходила ко мне, – не хотела меня видеть. Некоторым знакомым она раньше говорила: он сам виноват в том, что посадили, наболтал такого, что иначе и не могло быть…
Когда мне рассказали об этом, я вспомнил зловеще туманные слова следователя о том, что в моем деле есть «особый пакет», который мне никогда не покажут, и что в нем есть такие изобличающие показания, о которых я и подозревать не могу… Один раз он внезапно спросил: а помните, как вы говорили, что, конечно, не верите, будто Троцкий и Бухарин получали деньги из кассы гестапо, хотя вроде и считаете правильным, что их ликвидировали?
Я отвечал решительно: это ложь, я этого никогда не говорил, кто это так врет?
Он еще раз переспросил меня: а разве вы так не думали? Ну, признайтесь честно, вы же называете себя честным коммунистом. Вы же знаете, что с партией нужно быть искренним до конца.
Тогда, глядя ему в переносицу, я, не мигнув, соврал: нет, нет и нет…
Хотя знал, что это были мои слова и я мог сказать их только очень близкому человеку. Мог сказать Нине Михайловне в пору наибольшей близости, или той – другой… Но Нина была свидетелем обвинения, следователь с ней не церемонился, на очной ставке даже приписал ей показания против меня. Почему бы именно эти сведения он стал откладывать в особый пакет? После допроса, когда говорилось об «особом пакете», я вспомнил, как та, другая, рассказывала, что в 1937-1938 годах ей пришлось давать показания против своих институтских подруг.
– Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь – больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
А что, если она тогда не совсем покончила? Или ее потом опять нашли и «взяли на крючок»?
Когда мы ссорились, она не стеснялась никого, даже вовсе чужих, случайных людей и зло упрекала меня в легкомыслии, фанфаронстве, тщеславии. Беспощадно правдиво изобличала мои выдумки, утешительные для кого-то или шутливые, и все, что ей казалось выдумкой, преувеличением либо «пустой трепатней». При этом она не кричала, не бранилась, только говорила громче обычного, и звеняще напряженный голос возникал где-то ниже гортани.
– Ты хочешь быть хорошим для всех и всем нравиться, чтоб о тебе говорили: «У него душа большая, такая широкая». Твоя душа – вагон, в который ты всех пускаешь и никого не хочешь выпускать, пусть едут до самого конца. А ведь это невозможно. В твоем вагоне всем тесно и неуютно, все равно из него выходят и будут выходить. А ты добренький от трусости, ты боишься, что кто-то обидится, боишься, что про тебя плохо подумают, плохо скажут. Ты не глуп, но и не слишком умен, и ты не умеешь отличать главное, важное от мелкого, случайного, не видишь сути дела изза поверхностных узоров… Поэтому ты всегда будешь неудачником… А я за тех, кому везет, я не терплю несчастненьких. Жалость – это унизительно, я не верю в нищих гениев и в доблестных страдальцев…
Что, если она с такой же злой искренностью пересказала кому-то все то, о чем мы толковали с глазу на глаз, когда, урвав час-другой, уходили в густой ивняк над валдайским озером? Тогда она тоже, бывало, злилась:
– Я не нимфа, не влюбленная пейзанка, чтоб тешиться в траве-мураве, я хочу в чистую постель, и чтобы не прислушиваться, не оглядываться и никуда не спешить, и не думать: хватится товарищ батальонный комиссар…
Иногда мы спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой – ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую Надюшей… Это все мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов. Сталин сказал о Ленине «горный орел». Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так – лысый, картавый, книжный, кабинетный и вдруг «горный орел». Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская…
А я возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органично, семейно. А Сталина раньше даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему прошлые грехи; а грехи ведь были и в 30-м, и в 37-м.
Если она и это пересказывала, то могло набраться достаточно для «особого пакета»; я уже знал, как следователи умеют переставлять ударения, а то и вовсе наизнанку выворачивать слова.
Когда меня освободили, она не захотела увидеться. Это можно было объяснить и нежеланием бередить прошлое, и ревностью мужа.
10 февраля был день рождения Белкина. Шумная, хмельная разноголосица множества гостей; Нина Петровна вальяжно приветлива. Боба с лукавой улыбкой усадил меня рядом с чернявым крепышом в морском кителе с серебряными полковничьими погонами.
– Это мой двоюродный брат Миша, познакомьтесь, вам будет любопытно друг с другом поговорить.
Миша оказался заместителем военного прокурора Балтфлота. Он подробно расспрашивал о моем деле, о людях в лагерях и в тюрьмах. Мы быстро перешли на «ты», он рассказывал, как помешал пришить дело невинному, как спас от расстрела несправедливо заподозренного в убийстве. Потом мы, хмельные, ехали вместе в метро. Мы с Надей выходили раньше; когда уже стали прощаться, он, крепко и дружелюбно пожимая руки, сказал:
– Я очень рад, что с тобой познакомился, очень рад за тебя, ты хороший парень, и Боба тебя очень любит… Но должен сказать: твое дело вели халтурщики… это я тебе искренне говорю, будь я твоим прокурором, я бы такой халтуры не допустил… 58-ю нужно дожимать…
Я не сразу понял… За окнами вагона уже посветлело, мелькал розовый гранит. Неужели это он спьяну? Но Миша, все так же приветливо улыбаясь, повторял:
– Я за тебя очень рад. Но у меня ты отхватил бы не меньше пяти лет. Нет, 58-ю нужно дожимать…
Я не успел ничего ответить, вдруг захотелось двинуть смаху кулаком, орануть полагерному… долбаный в рот, гнилую душу, гад… Но Надя уже тянула к выходу. Он весело помахал на прощанье, и я промолчал.
В один из первых дней свободы я подал заявление в Парткомиссию Главпура, прося восстановить меня в кандидатах партии. Партследователь при первых встречах был дружелюбно любопытен, потом, когда я по телефону узнавал о дне заседания Парткомиссии, он отвечал все более холодно, едва ли не раздраженно и наконец потребовал, чтобы я представил полный текст оправдательного приговора.
Для получения денежной компенсации за необоснованное заключение и для того, чтобы демобилизоваться, достаточно было простой выписки из решения трибунала. Но, оказывается, нотариальные конторы не снимали копий с документов, приходящих из трибуналов. Нужно было просить копию непосредственно в трибунальской канцелярии.
В первый раз, когда я снова прошел по знакомому коридору, я испытывал неотвратимую тревогу. Увидел: конвоиры вели под руки кого-то в темном бушлате – и сразу представил себе, куда и откуда его вели,, словно внезапно дохнул злой тюремной вони.
В кацелярии серьезные щеголеватые девицы и развязные люди в мундирах с серебряными погонами рассматривали меня как диковину; почти не стесняясь, одни уходили, приводили других.
– Этот? Ага, тот самый…
Так я получил выписку. А потом пришел за копией приговора для Парткомиссии. Опять было щемящее, унизительное ощущение то ли страха, то ли тревоги. Опять приходили глазеть на меня штатские и мундирные. В канцелярии сказали, чтоб за копией пришел через несколько дней.
Но уже на следующий день меня вызвали на заседание Парткомиссии. В старом доме на Знаменке (ул. Фрунзе) некогда было юнкерское училище, потом Реввоенсовет и наконец Главпур, белые колонны, красные ковровые дорожки. За длинным столом сидели поблескивающие погонами, пуговицами, шитьем и орденскими колодками полковники, подполковники, какие-то морские чины, кажется, и генералы. Меня посадали у торца. Докладывал партследователь. Нудным, бесцветным голосом он читал по бумажке, словно бы написанной Забаштанским. А потом мне задавали вопросы – и вопросы были злобные, не нуждавшиеся в ответах:
– Так как же вы могли заступаться за немецких солдатов, как вы могли забыть об их злодеяниях?
– Что же вы себе думали, когда вместо того, чтобы выполнять боевое задание на территории противника, вступали в пререкание с командованием, мешали солдатам и офицерам?
– Ваша боевая задача была – разлагать войска противника, так? А вы, значит, разлагали свои, советские войска? И после этого еще посягаете, чтоб вам вернуть партбилет, а еще, может, и наградить?
Моих возражений никто не слушал. Когда я отвечал, они переговаривались между собою, листали бумаги, курили. Когда я сказал о решении трибунала, кто-то крикнул:
– Трибунал освободил вас от уголовной ответственности, это еще не означает рекомендации в партию… Где этот приговор, почему его нет в деле? Ага, не представил!
Моя голова была словно наполнена кипятком до самой макушки, в глазах, в ушах пульсировал жар. Я пытался говорить о фактах, о том, как изобличили клеветников, почему им удалось тогда обмануть партсобрание и почему я недостаточно спорил.
– Он еще называет клеветниками честных коммунистов, которые с ним возились. Какая наглость!
– Как же так получается? Вы осмелились выступать против решения ГКО, против решения советского правительства и Верховного командования и теперь имеете, так сказать, смелость требовать, чтобы вам вернули партбилет?
Я сказал, что это клевета, что в партийном деле есть материалы, убедительно опровергающие эту клевету, – заявление майора Гольдштейна который присутствовал при разговоре, когда по лживому доносу Забаштанского…
– Ну, конечно, Гольдштейн за него заступается… – сказал как бы в сторону, но достаточно внятно широкоскулый белобрысый полковник. – Гольдштейну мы, значит, должны верить, а боевого русского офицера признать клеветником…
– Как вам не стыдно, Гольдштейн такой же советский офицер и никак не менее боевой… Я не ожидал здесь услышать такие речи…
Председательствующий застучал карандашом, издали я не видел его лица, слышал, только сытый, самодовольный голос:
– Призываю вас к порядку! Вы собираетесь поучать Парткомиссию Главного политического управления Вооруженных сил? Вы там немцам лекции читали, а теперь собираетесь нам тут читать лекции по гуманизьму…
Вокруг засмеялись, захихикали, захохотали…
– А я так думаю, мы в ваших лекциях не нуждаемся. Что вы еще можете добавить? Но чтобы по существу, только по существу, только конкретно…
Я пытался повторить свое последнее слово подсудимого – сокращенно. Я слышал, как говорю чужим, сдавленным голосом, но на несколько минут я все же заставил их слушать. Стало тихо; больше не прерывали. Кончил я патетически, мол, никогда не боялся признаваться в своих ошибках или провинностях, но в этом деле нет на мне вины ни в словах, ни в мыслях, я жил, живу и до последнего часа буду жить для партии Ленина-Сталина…
Председательствующий сказал:
– Вы можете быть свободны, решение Парткомиссии узнаете завтра у товарища такого-то (партследователя).
На следующий день я услышал по телефону казенно-неприязненный голос:
– Окончательное решение Парткомисия отложила до получения полного текста решения военного трибунала по вашему делу.
20 февраля, ровно через полтора месяца после первого дня свободы, я опять пришел в трибунал. Тот же коридор, та же канцелярия, те же штатские и военные канцеляристы, но что-то неуловимо изменилось вокруг. На меня смотрели с любопытством, но иным, настороженным или неприязненным.
Хмуро вежливый капитан завел меня в боковую комнату.
– Посидите здесь несколько минут…
И я сразу же явственно представил: вот сейчас войдут с ордером. Что у меня с собой? Рублей 30, не больше, и папирос не полная пачка… За одно мгновение я стал опять арестантом. Опять перехватило глотку отчаяние… И опять начал приказывать себе: не распускаться, хуже не будет, чем уже было.
– Решение трибунала по вашему делу отменено по протесту Главного военного прокурора как недостаточно обоснованное. Военная коллегия постановила передать на новое рассмотрение со стадии судебного следствия в новом составе трибунала.
– Что это значит? Я опять арестован?
– Нет. Решения о мерах пресечения не принималось. Но вы должны дать подписку о невыезде.
Ощущение такое, словно нырнул, было, глубоко в омут и опять вынырнул… Вокруг свет, звонкость, простор…
– А когда будет новое слушание?
– Пока неизвестно. Вероятно, скоро. Ухожу, и по дороге снова наваливается ужас. Это у них просто сейчас не было ордера, а потом придут. Может быть, еще сегодня.
Прихожу домой, задыхаясь от быстрого шага, от панически мечущихся мыслей. Маме стараюсь объяснить возможно осторожнее, чтобы не завопила, не напугала девочек: они уже вернулись из школы. И соседям не надо знать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
– Я уже начала догадываться. Но зачем ты спешил, ведь мы все равно врозь… Хоть на время осталась бы иллюзия. Мне было бы легче, а ей от этого не хуже… А так ведь только жестоко…
В тот счастливый январь 47-го года я встретил ее случайно, и она опять была доброй, любящей и все простила; вернула мне дурацкое письмо; я порвал его, и нам было очень хорошо вдвоем, и мы не думали, как будет дальше. Она знала, что я не уйду от Нади, от девочек, и я знал, что она никогда не попросит, не потребует этого…
А та, другая, была опять замужем – от первого мужа она уходила ко мне, – не хотела меня видеть. Некоторым знакомым она раньше говорила: он сам виноват в том, что посадили, наболтал такого, что иначе и не могло быть…
Когда мне рассказали об этом, я вспомнил зловеще туманные слова следователя о том, что в моем деле есть «особый пакет», который мне никогда не покажут, и что в нем есть такие изобличающие показания, о которых я и подозревать не могу… Один раз он внезапно спросил: а помните, как вы говорили, что, конечно, не верите, будто Троцкий и Бухарин получали деньги из кассы гестапо, хотя вроде и считаете правильным, что их ликвидировали?
Я отвечал решительно: это ложь, я этого никогда не говорил, кто это так врет?
Он еще раз переспросил меня: а разве вы так не думали? Ну, признайтесь честно, вы же называете себя честным коммунистом. Вы же знаете, что с партией нужно быть искренним до конца.
Тогда, глядя ему в переносицу, я, не мигнув, соврал: нет, нет и нет…
Хотя знал, что это были мои слова и я мог сказать их только очень близкому человеку. Мог сказать Нине Михайловне в пору наибольшей близости, или той – другой… Но Нина была свидетелем обвинения, следователь с ней не церемонился, на очной ставке даже приписал ей показания против меня. Почему бы именно эти сведения он стал откладывать в особый пакет? После допроса, когда говорилось об «особом пакете», я вспомнил, как та, другая, рассказывала, что в 1937-1938 годах ей пришлось давать показания против своих институтских подруг.
– Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь – больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
А что, если она тогда не совсем покончила? Или ее потом опять нашли и «взяли на крючок»?
Когда мы ссорились, она не стеснялась никого, даже вовсе чужих, случайных людей и зло упрекала меня в легкомыслии, фанфаронстве, тщеславии. Беспощадно правдиво изобличала мои выдумки, утешительные для кого-то или шутливые, и все, что ей казалось выдумкой, преувеличением либо «пустой трепатней». При этом она не кричала, не бранилась, только говорила громче обычного, и звеняще напряженный голос возникал где-то ниже гортани.
– Ты хочешь быть хорошим для всех и всем нравиться, чтоб о тебе говорили: «У него душа большая, такая широкая». Твоя душа – вагон, в который ты всех пускаешь и никого не хочешь выпускать, пусть едут до самого конца. А ведь это невозможно. В твоем вагоне всем тесно и неуютно, все равно из него выходят и будут выходить. А ты добренький от трусости, ты боишься, что кто-то обидится, боишься, что про тебя плохо подумают, плохо скажут. Ты не глуп, но и не слишком умен, и ты не умеешь отличать главное, важное от мелкого, случайного, не видишь сути дела изза поверхностных узоров… Поэтому ты всегда будешь неудачником… А я за тех, кому везет, я не терплю несчастненьких. Жалость – это унизительно, я не верю в нищих гениев и в доблестных страдальцев…
Что, если она с такой же злой искренностью пересказала кому-то все то, о чем мы толковали с глазу на глаз, когда, урвав час-другой, уходили в густой ивняк над валдайским озером? Тогда она тоже, бывало, злилась:
– Я не нимфа, не влюбленная пейзанка, чтоб тешиться в траве-мураве, я хочу в чистую постель, и чтобы не прислушиваться, не оглядываться и никуда не спешить, и не думать: хватится товарищ батальонный комиссар…
Иногда мы спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой – ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую Надюшей… Это все мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов. Сталин сказал о Ленине «горный орел». Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так – лысый, картавый, книжный, кабинетный и вдруг «горный орел». Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская…
А я возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органично, семейно. А Сталина раньше даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему прошлые грехи; а грехи ведь были и в 30-м, и в 37-м.
Если она и это пересказывала, то могло набраться достаточно для «особого пакета»; я уже знал, как следователи умеют переставлять ударения, а то и вовсе наизнанку выворачивать слова.
Когда меня освободили, она не захотела увидеться. Это можно было объяснить и нежеланием бередить прошлое, и ревностью мужа.
10 февраля был день рождения Белкина. Шумная, хмельная разноголосица множества гостей; Нина Петровна вальяжно приветлива. Боба с лукавой улыбкой усадил меня рядом с чернявым крепышом в морском кителе с серебряными полковничьими погонами.
– Это мой двоюродный брат Миша, познакомьтесь, вам будет любопытно друг с другом поговорить.
Миша оказался заместителем военного прокурора Балтфлота. Он подробно расспрашивал о моем деле, о людях в лагерях и в тюрьмах. Мы быстро перешли на «ты», он рассказывал, как помешал пришить дело невинному, как спас от расстрела несправедливо заподозренного в убийстве. Потом мы, хмельные, ехали вместе в метро. Мы с Надей выходили раньше; когда уже стали прощаться, он, крепко и дружелюбно пожимая руки, сказал:
– Я очень рад, что с тобой познакомился, очень рад за тебя, ты хороший парень, и Боба тебя очень любит… Но должен сказать: твое дело вели халтурщики… это я тебе искренне говорю, будь я твоим прокурором, я бы такой халтуры не допустил… 58-ю нужно дожимать…
Я не сразу понял… За окнами вагона уже посветлело, мелькал розовый гранит. Неужели это он спьяну? Но Миша, все так же приветливо улыбаясь, повторял:
– Я за тебя очень рад. Но у меня ты отхватил бы не меньше пяти лет. Нет, 58-ю нужно дожимать…
Я не успел ничего ответить, вдруг захотелось двинуть смаху кулаком, орануть полагерному… долбаный в рот, гнилую душу, гад… Но Надя уже тянула к выходу. Он весело помахал на прощанье, и я промолчал.
В один из первых дней свободы я подал заявление в Парткомиссию Главпура, прося восстановить меня в кандидатах партии. Партследователь при первых встречах был дружелюбно любопытен, потом, когда я по телефону узнавал о дне заседания Парткомиссии, он отвечал все более холодно, едва ли не раздраженно и наконец потребовал, чтобы я представил полный текст оправдательного приговора.
Для получения денежной компенсации за необоснованное заключение и для того, чтобы демобилизоваться, достаточно было простой выписки из решения трибунала. Но, оказывается, нотариальные конторы не снимали копий с документов, приходящих из трибуналов. Нужно было просить копию непосредственно в трибунальской канцелярии.
В первый раз, когда я снова прошел по знакомому коридору, я испытывал неотвратимую тревогу. Увидел: конвоиры вели под руки кого-то в темном бушлате – и сразу представил себе, куда и откуда его вели,, словно внезапно дохнул злой тюремной вони.
В кацелярии серьезные щеголеватые девицы и развязные люди в мундирах с серебряными погонами рассматривали меня как диковину; почти не стесняясь, одни уходили, приводили других.
– Этот? Ага, тот самый…
Так я получил выписку. А потом пришел за копией приговора для Парткомиссии. Опять было щемящее, унизительное ощущение то ли страха, то ли тревоги. Опять приходили глазеть на меня штатские и мундирные. В канцелярии сказали, чтоб за копией пришел через несколько дней.
Но уже на следующий день меня вызвали на заседание Парткомиссии. В старом доме на Знаменке (ул. Фрунзе) некогда было юнкерское училище, потом Реввоенсовет и наконец Главпур, белые колонны, красные ковровые дорожки. За длинным столом сидели поблескивающие погонами, пуговицами, шитьем и орденскими колодками полковники, подполковники, какие-то морские чины, кажется, и генералы. Меня посадали у торца. Докладывал партследователь. Нудным, бесцветным голосом он читал по бумажке, словно бы написанной Забаштанским. А потом мне задавали вопросы – и вопросы были злобные, не нуждавшиеся в ответах:
– Так как же вы могли заступаться за немецких солдатов, как вы могли забыть об их злодеяниях?
– Что же вы себе думали, когда вместо того, чтобы выполнять боевое задание на территории противника, вступали в пререкание с командованием, мешали солдатам и офицерам?
– Ваша боевая задача была – разлагать войска противника, так? А вы, значит, разлагали свои, советские войска? И после этого еще посягаете, чтоб вам вернуть партбилет, а еще, может, и наградить?
Моих возражений никто не слушал. Когда я отвечал, они переговаривались между собою, листали бумаги, курили. Когда я сказал о решении трибунала, кто-то крикнул:
– Трибунал освободил вас от уголовной ответственности, это еще не означает рекомендации в партию… Где этот приговор, почему его нет в деле? Ага, не представил!
Моя голова была словно наполнена кипятком до самой макушки, в глазах, в ушах пульсировал жар. Я пытался говорить о фактах, о том, как изобличили клеветников, почему им удалось тогда обмануть партсобрание и почему я недостаточно спорил.
– Он еще называет клеветниками честных коммунистов, которые с ним возились. Какая наглость!
– Как же так получается? Вы осмелились выступать против решения ГКО, против решения советского правительства и Верховного командования и теперь имеете, так сказать, смелость требовать, чтобы вам вернули партбилет?
Я сказал, что это клевета, что в партийном деле есть материалы, убедительно опровергающие эту клевету, – заявление майора Гольдштейна который присутствовал при разговоре, когда по лживому доносу Забаштанского…
– Ну, конечно, Гольдштейн за него заступается… – сказал как бы в сторону, но достаточно внятно широкоскулый белобрысый полковник. – Гольдштейну мы, значит, должны верить, а боевого русского офицера признать клеветником…
– Как вам не стыдно, Гольдштейн такой же советский офицер и никак не менее боевой… Я не ожидал здесь услышать такие речи…
Председательствующий застучал карандашом, издали я не видел его лица, слышал, только сытый, самодовольный голос:
– Призываю вас к порядку! Вы собираетесь поучать Парткомиссию Главного политического управления Вооруженных сил? Вы там немцам лекции читали, а теперь собираетесь нам тут читать лекции по гуманизьму…
Вокруг засмеялись, захихикали, захохотали…
– А я так думаю, мы в ваших лекциях не нуждаемся. Что вы еще можете добавить? Но чтобы по существу, только по существу, только конкретно…
Я пытался повторить свое последнее слово подсудимого – сокращенно. Я слышал, как говорю чужим, сдавленным голосом, но на несколько минут я все же заставил их слушать. Стало тихо; больше не прерывали. Кончил я патетически, мол, никогда не боялся признаваться в своих ошибках или провинностях, но в этом деле нет на мне вины ни в словах, ни в мыслях, я жил, живу и до последнего часа буду жить для партии Ленина-Сталина…
Председательствующий сказал:
– Вы можете быть свободны, решение Парткомиссии узнаете завтра у товарища такого-то (партследователя).
На следующий день я услышал по телефону казенно-неприязненный голос:
– Окончательное решение Парткомисия отложила до получения полного текста решения военного трибунала по вашему делу.
20 февраля, ровно через полтора месяца после первого дня свободы, я опять пришел в трибунал. Тот же коридор, та же канцелярия, те же штатские и военные канцеляристы, но что-то неуловимо изменилось вокруг. На меня смотрели с любопытством, но иным, настороженным или неприязненным.
Хмуро вежливый капитан завел меня в боковую комнату.
– Посидите здесь несколько минут…
И я сразу же явственно представил: вот сейчас войдут с ордером. Что у меня с собой? Рублей 30, не больше, и папирос не полная пачка… За одно мгновение я стал опять арестантом. Опять перехватило глотку отчаяние… И опять начал приказывать себе: не распускаться, хуже не будет, чем уже было.
– Решение трибунала по вашему делу отменено по протесту Главного военного прокурора как недостаточно обоснованное. Военная коллегия постановила передать на новое рассмотрение со стадии судебного следствия в новом составе трибунала.
– Что это значит? Я опять арестован?
– Нет. Решения о мерах пресечения не принималось. Но вы должны дать подписку о невыезде.
Ощущение такое, словно нырнул, было, глубоко в омут и опять вынырнул… Вокруг свет, звонкость, простор…
– А когда будет новое слушание?
– Пока неизвестно. Вероятно, скоро. Ухожу, и по дороге снова наваливается ужас. Это у них просто сейчас не было ордера, а потом придут. Может быть, еще сегодня.
Прихожу домой, задыхаясь от быстрого шага, от панически мечущихся мыслей. Маме стараюсь объяснить возможно осторожнее, чтобы не завопила, не напугала девочек: они уже вернулись из школы. И соседям не надо знать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94