Привезли из Wodolei
В камере было все время полутемно и прохладно, к утру тянуло сырым сквозняком. Все лежали на полу на шинелях, на куртках. Мы с Тадеушем подстелили его польско-немецкую шинель и укрылись моей.
На второй день опять мою голову сжимало будто раскаленным обручем. Возобновился гайморит, вывезенный еще из старорусских болот, гнойный насморк. Утром на поверке я сказал дежурному, что болен. Через несколько часов пришел фельдшер, плечистый лейтенант, флегматичный, рассеянный, измерил температуру – больше 38, дал таблеток. Выпить нужно было при нем. В тюрьме не положено оставлять лекарство на руках у заключенного. – Компресс? – Вряд ли стоит. – Здесь сквозит, спите на полу. После компресса еще хуже простынете. Лучше просто не снимайте шапки…
На некоторое время боль ослабела. Потом, к ночи, опять усилилась, и жар, видимо, нарастал. Тадеуш наутро рассказывал, что я бредил, кричал, ругался по-русски и по-немецки. На следующий день повторилось то же. Днем – 38,5-38,6. Фельдшер принес таблетки. Облегчение. К ночи опять боль, словно выдавливают глаза из орбит. Жар. Тошнота.
В эту ночь вызвали на допрос. Привели на второй этаж по узкому коридору, заставленному шкафами. Квадратная полутемная комната, столик с лампочкой, в стороне диван. Лампа ярко светит, но в сторону от стола, не видно, кто за ним сидит. Подхожу ближе. Резкий, скрипучий, незнакомый голос.
– Не подходите. Садитесь вон там.
У стены, шагах в десяти от стола, между дверью и печкой ярко освещенный стул. Сажусь.
– Вы что, не проснулись? Почему не снимаете шапку?
– Я болен. У меня жар, гнойное воспаление гайморовых полостей.
– Здесь не больница, а следственная тюрьма. Вы должны уважать. Снимите шапку.
– Я не приговорен к смерти и не хочу кончать самоубийством. У меня жар и воспаление. Голова должна быть в тепле. Здесь ни при чем уважение.
Он помолчал.
– Ладно. Следствие по вашему делу продолжается. Я ваш следователь, майор Виноградов.
Говорит монотонно, бесстрастно.
– Имею вам заявить, что вы напрасно пытаетесь ввести в заблуждение следственные органы, чтобы скрыть свою преступную деятельность. Нам все известно. Только чистосердечное признание может спасти вас, облегчить вашу участь. Вы грамотный и должны знать слова великого советского писателя Максима Горького: если враг не сдается – его уничтожают. Понятно?
Очень болит голова, глаза. Тошнит. Что это значит? Обычный прием? Или решительная перемена – ухудшение? Чего они теперь хотят?
– Нет, непонятно. Ничего непонятно. Я никакой преступной деятельностью не занимался.
– Вы продолжаете упорствовать. Вы уже дали неправильные показания. Как я убедился, вы пытались ввести следствие в заблуждение, тогда как нам известно, что вы защищали немцев и стали на путь антисоветской клеветы. И только если вы искренне признаете свою вину и поможете следствию вскрыть идейные корни и причины вашей пропаганды буржуазного гуманизма… Значит, все о том же…
– Это неправда. Меня оклеветали… Моя пропаганда – это пропаганда социалистического гуманизма, а не буржуазного, я не немцев защищал, а социалистическую мораль нашей армии. Все это я уже объяснил капитану Пошехонову, он записал в протоколе… Больше ничего сообщить не могу… У вас ведь есть тот протокол.
– Что у нас есть, вас не касается… Следствие начинаем сначала… С самого начала… Будем расследовать идеологические корни.
Боль усиливалась, злее, нестерпимее. Сперва от яркого света, согревшего лоб и скулы, стало чуть легче, но потом еще хуже. От боли, от жара, от запаха гноя – приступы дурноты и страх, вот-вот потеряю сознание. Наушники шапки опущены, я нагнулся вперед к столу, чтоб разгядеть, чтоб лучше слышать, не заметил, что кто-то вошел. Вдруг справа голос. Оглядываюсь. Высокий, в сияющих сапогах, в тыловой фуражке. Подполковник. Светлые перчатки. В правой руке длинный кусок резинового шланга, похлопывает по левой. Говорит громким, барственно сытым, брезгливым голосом:
– Не хочет сознаваться? Уж лучше признавайся добровольно, а не то найдем другие средства!…
Внутри все пусто. Был жар. Стало холодно и пусто.
Только голова – стиснутый ком боли и тошноты. Значит, опять, как в ежовские времена в 37-м году будут пытать? Заставят признаться, оговаривать. И тогда все равно помру, только подло, медленно. Вижу над собой белое, холеное лицо, презрительно оттянутые книзу губы, подбритые бачки, золотые погоны, черный резиновый шланг на белой перчатке…
Рывком вскакиваю. Спиной к печке – теплая – хватаю стул за спинку, поднимаю перед собой. Шинель внакидку мешает… Мгновение острой радости – вижу, как он испуганно шарахается, закрывается рукой. Ору. Хрипло, визгливо. Слышу себя, но уже не могу остановиться…
– Значит, бить?… Меня бить?… Хочешь бить… твою мать… Так бей сразу насмерть… гад… тыловая крыса… Бей насмерть, бей не резиной хреновой, а пулей, не то я хоть стулом, а сдачи дам, в твою бритую морду… бога душу мать… Резиной пугать… я немецких снарядов не боялся… Убивай, гад… Но советская власть тебе заплатит за меня…
Ору. Чувствую, деревенеет затылок, шея. Вот-вот упаду. Только бы не выпустить стула.
По коридору топот. Вбегают несколько человек. Зажигают лампу у потолка. Толстый полковник с красным, жирным, оплывшим лицом тянет ко мне стакан воды.
– Да брось, брось… На, выпей… Никто тебя не собирается бить… Брось, успокойся… На, выпей… На, закури… Ну чего ты, Баринов, что за глупые шутки. Это же наш пареньБоевой… Фронтовик… Ну оступился… Перегнул… Мы поправим, поможем… Никто тебя не собирается ни бить, ни убивать… Садись, успокойся, кури.
…Сажусь, но теперь уже сам ставлю стул в угол у печки. Могу опираться на него боком. Пью, закуриваю длинную толстую цигарку из сладко-душистого трубочного табака, насыпанного полковником. Боль и тошнота, скрывшиеся было на несколько мгновений, опять подступают, и вот еще новое. Со стыдом чувствую, что реву – текут слезы, которых не могу удержать. Начальник следственной части полковник Российский успокаивает меня, уговаривает, ходит по комнате, размахивает короткими руками-ластами, трясет большим рыхлым брюхом, переваливающимся через ремень.
Он хвастается: я старый чекист, я ветеран, я еще с Феликсом работал, я и с эсерами дело имел, и с троцкистами, и с бухаринцами, я убийцу Кирова допрашивал. Меня, брат, не проведешь.
Вперемежку с этими сообщениями о себе он говорит:
– Раскалывайся, брат, раскалывайся. Мы тебя знаем. Мы тебя лучше знаем, чем ты сам себя знаешь. Но нам что интересно. Чтоб ты показал свою искренность, чтоб идейно разоружился.
На все мои возражения он отвечает так:
– Брось, брось. Ты ж мне не докажешь, что эта печка черная, раз я вижу, что она белая… Нет, брат, нет, на хренах не пашут… Лучше раскалывайся, тюрьмы не пересидишь…
О белой печке, о невозможности пахать так оригинально и о том, что тюрьмы не пересидишь, я слышал от него еще множество раз. Он потом и в другие дни захаживал на допросы… Разумеется, цитировал и Горького, только менее точно.
– Знаешь, как сам Горький говорил, сам Горький, личный друг Ленина и Сталина, он как говорил – если не признаешься… нет, если не сдаешься, уничтожим…
Но в эту первую ночь Российский был преимущественно ласков:
– Мы ж к тебе хорошо относимся, тебе же добра желаем, твои ошибки хотим исправить. Мы не против тебя, а за тебя боремся. Вот и следователя тебе назначили самого достойного. Майор Виноградов, старый член партии, завкафедрой марксизма-ленинизма в Ярославском пединституте, кандидат философских наук… Мы ж понимаем…
Успокоившись, я стал говорить. Российский и Баринов сидели на диване, Виноградов у столика и слушали, не прерывая. А я говорил, боясь, что одолеет боль и тошнота, рассказывал о Восточной Пруссии, о моих отношениях с Забаштанским, о том, как явно и грубо меня оклеветали, как ловко «заманеврировали» к партсобранию. Они слушали заинтересованно, и мне стало казаться, даже сочувственно. Когда я докурил цигарку, Баринов протянул мне папиросу. И я говорил сквозь боль и гнойную муть, и мне казалось, что говорю убедительно. Среди ночи начал спадать жар, и я говорил, все более воодушевляясь их безмолвным и словно бы участливым вниманием.
Когда я кончил, Российский крякнул и сказал:
– Ну что ж, разберемся. Может, ты и прав. Разберемся честь по чести. Но ты сам должен нам помочь. Дело твое ведь не уголовное, а партийное, идеологическое. Ты должен показать, что решительно осудил все ошибки, которые допускал в молодости, сам знаешь, там насчет троцкизма… Тут не может быть никакой недоговоренности… Чем решительнее ты осудишь прошлые грехи, тем больше тебе доверия в настоящем… Ну, давай, Виноградов, закругляйся, а то он, видишь, нездоров. Надо отдохнуть… Ну, пока! На, возьми еще табаку.
Они с Бариновым ушли. А Виноградов прочитал мне вопрос, который затем стал роковым для всего дела.
– Скажите, когда именно вы встали на путь борьбы против партии и советской власти?
– Что это значит? Я на такой путь не становился.
– Я имею в виду ваше троцкистское прошлое. Либо вы действительно осуждаете и, значит, даете ему политическую оценку, вскрываете корни, либо вы такой оценки не даете и, значит, идейно не разоружились перед партией.
Этой софистикой он переиграл меня. Я вдруг ощутил и словно бы понял, что возразить ничего не могу: да, действительно, либо – либо… И, право же, не только болезнь и вся эта ночь, внезапный допрос, сначала угрозы, а потом дружелюбное внимание – хотя и все это, как я сообразил уже много позже, были обычные приемы раскалывания подследственного, – но прежде всего именно такая примитивная, давно усвоенная логика побудила меня тогда ответить просто:
– В феврале 1929 года.
Глава семнадцатая. Задолго до начала
…Февраль 1929 года. Харьков. За всю зиму биржа труда подростков только один раз дала мне направление на временную работу – грузчиком на расчистке продуктовых складов. Свободного времени было много; целыми днями я читал. Иногда садился и за учебники – собирался осенью поступать, еще не решил куда – в электротехнический или на исторический… Читал беллетристику и стенограммы партийных съездов, книги и брошюры: Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина, Каутского, Бухарина, Троцкого, Луначарского, Зиновьева, Сталина, Преображенского, мемуары Клемансо, Носке, Деникина – все это тогда издавалось у нас, – журналы «Былое», «Каторга и ссылка»… В ту пору я был беспартийным и «неорганизованным». В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров «за бытовое разложение» – за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и «гулял с буржуазными мещанскими девицами», которые красили губы, носили туфли «на рюмочках» и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками – участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае – осуждал союз с Гоминданом. После Октябрьских праздников меня исключили из профшколы за повторение все той же злополучной драки. Подчистив в справке год рождения (сменив 1912 на 1911), я на правах шестнадцатилетнего встал на учет на бирже труда подростков. В 1927-1928 годах работу получал иногда на неделю, иногда на месяц – то чернорабочим на частных стройках (тогда еще строились на окраинах домики нэпманов, преуспевающих кустарей), то грузчиком, рассыльным, агентом по распространению подписки и т.п. Заработки старался утаивать от мамы, тратил на папиросы, кино, пиво. По вечерам ходил в дом писателей им. Блакитного слушать поэтов, критические дискуссии. Там же еженедельно собиралось наше «литературное содружество». Сперва оно именовалось «Юнь», потом «Большая медведица», пока нас было всего семеро, наконец «Порыв»; насмешники дразнили: «прорыв»… «надрыв»… «разрыв»… «нарыв». Из наших нестройных рядов вышли: Лидия Некрасова, Иван Каляник, Андрей Белецкий, Сергей Борзенко, Александр Хазин, Иван Нехода, Валентин Бычко, Николай Нагнибеда, Роман Самарин, которые впоследствии стали именитыми не только на Украине. Мы читали друг другу главным образом стихи, чаще всего плохие, изредка печатали их в многотиражках и на литературной странице «Харьковского пролетария».
В 1929 году в «Порыве» наметился раскол и разброд. По уставу все члены бюро председательствовали по очереди и каждый очередной председатель обладал диктаторскими полномочиями. Сережа Борзенко, став диктатором, исключил Л. Некрасову, А. Белецкого и Р. Самарина из «Порыва», заявив, что они антисоветские элементы; я протестовал и получил от него же строгий выговор «за примиренчество».
…Февральским утром пришел мой двоюродный брат Марк Поляк, пришел таинственно, сказал, что ждал на улице, пока мои родители уйдут на работу, а брат в школу; он вытащил из портфеля два больших пакета, обернутых газетами, перевязанных шпагатом: «Спрячь и получше. У меня может быть обыск. И никому ни слова…»
Марк, или Мара, как его называли дома, был старше меня лет на семь, его родители и все родственники считали его гением. Он закончил биологический факультет, опубликовал брошюру «Сон и смерть» – родственники говорили: «Он уже издает свои книги», – читал лекции в клубах: «Что такое жизнь?», «Происхождение человека»; я его чтил, как великого ученого и обладателя огромной библиотеки. Половина книжного шкафа (вторую половину занимали медицинские книги его старшего брата – врача) и стол были завалены разнокалиберными томами и тончайшими брошюрками: философия, биология, история, политграмота – никакой беллетристики. Над моими литературными претензиями и стихотворными упражнениями он снисходительно посмеивался: «Читай Канта и Гегеля, Плеханова, Ленина, Фрейда, а стишки – романтическая блажь, девятнадцатый век; девчонкам в альбомы писать. Но хорошая современная девушка тоже должна предпочитать науку, философию и серьезную политлитературу… А тратить время на вертихвосток, блаженных дурочек с альбомами еще глупее, чем писать стишки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94