https://wodolei.ru/brands/Duravit/d-code/
Никогда не поверю.
Младшая всхлипывает:
– Но чем же мы виноваты?
У меня нет времени на беседу. Резко, жестко, снова казарменным тоном:
– Немедленно возвращайтесь домой! Ваш дом далеко?
Старшая оскорбленно молчит. Младшая робко:
– Здесь, за углом, два квартала.
– Немедленно домой! Живо! Потом еще будете благодарить меня.
Нерешительно поворачиваются, уходят. Обиженные, недоверчивые, презрительные.
Солдаты с тележкой и солдат с конем остановились, наблюдают за нами. Смеются.
– Вот бы такую гладкую… А майор здорово чешет по-ихнему.
Ругаются беззлобно.
Проезжаем еще несколько улиц. На тротуаре мужской труп в темном длинном пальто. Такие носят пасторы. Из разбитых дверей балкона третьего этажа торчит рояль. Видно, тщетно пытались вытолкнуть… Летает пух.
– Здесь все больше на перинах спят, – объясняет шофер.
В штабе корпуса обычная деловая суета. Немецкие части – еще не выяснено, какие и сколько, но танки и самоходки у них есть – пытаются прорваться с востока, обтекают город вдоль северной окраины. В штабе свои заботы. Нужно воевать, город разлагает солдат: трофеи, бабы, пьянство.
Рассказывают, что командир дивизии полковник Смирнов сам пристрелил лейтенанта, который в подворотне устанавливал очередь к распластанной на земле немке.
…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.
– Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.
В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц – трибунал; в необходимых случаях – расстрел на месте. Беляев сидел, уставившись в пол, но то и дело кивал одобрительно. Потом он сказал мне: «Ну, видишь, командование разобралось, порядок будет, а ты нервничал».
Смотрел пытливо и напряженно ухмылялся.
– Выпьем за здоровье маршала, правильные приказы дает.
Мы уезжали из Восточной Пруссии, обгоняя толпы штатских с ручными тележками, санками, «вьючными» велосипедами. Слышалась русская, польская, украинская, итальянская, голландская, французская речь.
Некоторые гнали с собой коров. Один раз увидели коровью упряжку: высокую телегу тянули черно-белые коровы, а вокруг шла гурьба веселых девушек, русских и полек, и несколько парней в беретах и каскетках с трехцветными французскими флажками.
На перекрестке воинский грузовик, вокруг толпа. Громкие сердитые голоса, женские крики, брань. Несколько солдат, судя по обмундированию, из тыловых, отнимают чемоданы у плачущих девушек, те кричат по-русски и по-украински, отпихивают прикладами их спутников, парней с французскими и итальянскими флажками. Франтоватый старшина в фуражке с черным околышем орет:
– Немецкие овчарки, бляди, изменницы! У молодого француза лицо разбито в кровь. Товарищи удерживают его, он лезет в драку. Мы с Беляевым подходим вплотную. Старшина объясняет:
– Вот гад фриц, лопочет: камрад, камрад…
– Отставить грабеж! – Кричу яростно: – Кого бьете, болваны! Он не фриц, а француз, союзник. Верните девчатам барахло! Их освободили из фашистского рабства, а вы грабите.
– Рабство? Гляди, какие рожи понаедали, суки! А французы тоже толстомордые камрады… в бога мать!
Девчата и их друзья почувствовали нашу поддержку, начинают вырывать свои чемоданы. Старшина изумленно глядит на нас. Я ругаюсь, Беляев вторит и вытаскивает пистолет.
– Приказ маршала Рокоссовского – стрелять мародеров на месте… Вот шлепнем сейчас гада, чтоб другим пример был…
Старшина побледнел, прыгает в кабину. Их «студебеккер» стартует рывком. Солдаты на ходу переваливаются в кузов.
Мы едем в противоположную сторону.
Догорающие дома в Найденбурге… Чадные, тлеющие пепелища в Гросс– Коз л ау…
Едем молча. Курю до тошноты. Беляев пытается заговаривать… Что поделаешь? Война. Люди звереют…
Не выдерживаю. Начинаю отвечать. Вполголоса, чтоб не слышал шофер. Впрочем, он опять пьян и поет какую-то похабщину.
– Не ожидал я, Саша, от тебя, что поддашься такому. Зачем было старуху убивать… и все это… Брось, не отвечай, не выкручивайся… Подло это было. И я подлец, что допустил… Разве мы о такой победе мечтали? Разве это Красная Армия? Это ж махновщина… При чем тут война? Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк – чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках. Если бы все такие, как тот лейтенант-сапер…
– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…
– Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все – генералы и офицеры – поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор – подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…
Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»
А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».
Глава двенадцатая. Дело заведено
Когда мы вернулись из Восточной Пруссии, то нашли политуправление уже западнее Цеханува в маленьком местечке.
Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.
Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его – идем вместе. И он умильно благодарил:
– Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.
У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?
Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…
– Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братьяславяне… В трофейных командах растяпы…
Генерал закончил разговор:
– Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.
Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел.
… В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.
Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».
Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.
– Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…
Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:
– Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.
Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.
Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Младшая всхлипывает:
– Но чем же мы виноваты?
У меня нет времени на беседу. Резко, жестко, снова казарменным тоном:
– Немедленно возвращайтесь домой! Ваш дом далеко?
Старшая оскорбленно молчит. Младшая робко:
– Здесь, за углом, два квартала.
– Немедленно домой! Живо! Потом еще будете благодарить меня.
Нерешительно поворачиваются, уходят. Обиженные, недоверчивые, презрительные.
Солдаты с тележкой и солдат с конем остановились, наблюдают за нами. Смеются.
– Вот бы такую гладкую… А майор здорово чешет по-ихнему.
Ругаются беззлобно.
Проезжаем еще несколько улиц. На тротуаре мужской труп в темном длинном пальто. Такие носят пасторы. Из разбитых дверей балкона третьего этажа торчит рояль. Видно, тщетно пытались вытолкнуть… Летает пух.
– Здесь все больше на перинах спят, – объясняет шофер.
В штабе корпуса обычная деловая суета. Немецкие части – еще не выяснено, какие и сколько, но танки и самоходки у них есть – пытаются прорваться с востока, обтекают город вдоль северной окраины. В штабе свои заботы. Нужно воевать, город разлагает солдат: трофеи, бабы, пьянство.
Рассказывают, что командир дивизии полковник Смирнов сам пристрелил лейтенанта, который в подворотне устанавливал очередь к распластанной на земле немке.
…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.
– Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.
В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц – трибунал; в необходимых случаях – расстрел на месте. Беляев сидел, уставившись в пол, но то и дело кивал одобрительно. Потом он сказал мне: «Ну, видишь, командование разобралось, порядок будет, а ты нервничал».
Смотрел пытливо и напряженно ухмылялся.
– Выпьем за здоровье маршала, правильные приказы дает.
Мы уезжали из Восточной Пруссии, обгоняя толпы штатских с ручными тележками, санками, «вьючными» велосипедами. Слышалась русская, польская, украинская, итальянская, голландская, французская речь.
Некоторые гнали с собой коров. Один раз увидели коровью упряжку: высокую телегу тянули черно-белые коровы, а вокруг шла гурьба веселых девушек, русских и полек, и несколько парней в беретах и каскетках с трехцветными французскими флажками.
На перекрестке воинский грузовик, вокруг толпа. Громкие сердитые голоса, женские крики, брань. Несколько солдат, судя по обмундированию, из тыловых, отнимают чемоданы у плачущих девушек, те кричат по-русски и по-украински, отпихивают прикладами их спутников, парней с французскими и итальянскими флажками. Франтоватый старшина в фуражке с черным околышем орет:
– Немецкие овчарки, бляди, изменницы! У молодого француза лицо разбито в кровь. Товарищи удерживают его, он лезет в драку. Мы с Беляевым подходим вплотную. Старшина объясняет:
– Вот гад фриц, лопочет: камрад, камрад…
– Отставить грабеж! – Кричу яростно: – Кого бьете, болваны! Он не фриц, а француз, союзник. Верните девчатам барахло! Их освободили из фашистского рабства, а вы грабите.
– Рабство? Гляди, какие рожи понаедали, суки! А французы тоже толстомордые камрады… в бога мать!
Девчата и их друзья почувствовали нашу поддержку, начинают вырывать свои чемоданы. Старшина изумленно глядит на нас. Я ругаюсь, Беляев вторит и вытаскивает пистолет.
– Приказ маршала Рокоссовского – стрелять мародеров на месте… Вот шлепнем сейчас гада, чтоб другим пример был…
Старшина побледнел, прыгает в кабину. Их «студебеккер» стартует рывком. Солдаты на ходу переваливаются в кузов.
Мы едем в противоположную сторону.
Догорающие дома в Найденбурге… Чадные, тлеющие пепелища в Гросс– Коз л ау…
Едем молча. Курю до тошноты. Беляев пытается заговаривать… Что поделаешь? Война. Люди звереют…
Не выдерживаю. Начинаю отвечать. Вполголоса, чтоб не слышал шофер. Впрочем, он опять пьян и поет какую-то похабщину.
– Не ожидал я, Саша, от тебя, что поддашься такому. Зачем было старуху убивать… и все это… Брось, не отвечай, не выкручивайся… Подло это было. И я подлец, что допустил… Разве мы о такой победе мечтали? Разве это Красная Армия? Это ж махновщина… При чем тут война? Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк – чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках. Если бы все такие, как тот лейтенант-сапер…
– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…
– Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все – генералы и офицеры – поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор – подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…
Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»
А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».
Глава двенадцатая. Дело заведено
Когда мы вернулись из Восточной Пруссии, то нашли политуправление уже западнее Цеханува в маленьком местечке.
Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.
Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его – идем вместе. И он умильно благодарил:
– Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.
У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?
Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…
– Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братьяславяне… В трофейных командах растяпы…
Генерал закончил разговор:
– Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.
Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел.
… В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.
Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».
Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.
– Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…
Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:
– Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.
Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.
Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94