Каталог огромен, цена великолепная
Я был среди тех, кто решительно возражал против раздела, против уничтожения промышленности, против всякой «немарксистской, непролетарской» мести. Но фантазировал примерно так: выкорчевать все корешки гитлеровщины; чтоб решительно перестроить сознание людей, воспитанных фашистами, нужен, конечно, террор… Однако террор справедливый, разумный и целесообразный (тогда я еще верил, что возможен такой «жареный лед»). Нужно расстрелять всех руководящих нацистов, всех эсэсовцев, всех гестаповцев, всех, кто убивал, кто пытал, всех, кто подстрекал к убийствам и предательствам, всех летчиков, которые бомбили Амстердам, Ковентри, Москву, Ленинград и другие города, всех, кто вешал партизан…
– Сколько же ты хочешь расстрелять? – сердито вытаращилась Нина. – Неужели еще мало пролито крови?
– Ну что ж, расстрелять придется, может быть, миллион-полтора.
– Никогда не думала, что ты так жесток… Ты страшно жесток… – В ее голосе дрожали неподдельные слезы.
Но я уперся, доказывая, подсчитывая, убеждая, что еще столько же активных нацистов нужно будет осудить на долгие сроки лагерей. А всех солдат, участвовавших в боях или в оккупации, всех без исключения членов нацистской партии, всех штурмовиков, вожатых гитлерюгенда и т.п. обязать на три-четыре года работать – восстанавливать разрушения у нас и в других странах.
С этим Нина была еще согласна, но расстрелы…
– Нет, все-таки ты жесток, а я считала тебя добрым. Это потому, что ты еврей, ты так ненавидишь всех немцев.
– Врешь, не немцев, а фашистов.
– Так только говорится.
Мы поссорились. Но ненадолго. Когда я вернулся из очередной поездки, она встретила меня приветливо.
– Я так волновалась. Кто-то сказал, что тебя тяжело ранили… Вот тут письма для тебя.
В декабре 1942 я был командирован в прифронтовой лагерь военнопленных, чтобы вербовать там добровольцев, которые, пройдя особую антифашистскую школу, могли бы стать нашими пропагандистами и разведчиками на фронте или в немецких тылах. Заодно мы хотели собрать материал для новых листовок и звуковых передач: письма военнопленных, фотоснимки мирного лагерного быта; записать на пластинки речи, песни, празднование Рождества и Нового года. Ближайший прифронтовой пересыльный лагерь находился недалеко от Боровичей. Мы отправились туда целой экспедицией – автобус со звукозаписывающей машиной, автобус-фотолаборатория.
Нина впервые попала в лагерь. Ей все было в диковинку. Она работала неутомимо, перепечатывала на машинке тексты для лагерной стенгазеты, проекты воззваний, листовок, резолюций, записывала беседы, которые мы вели с пленными… В лагере культполитработой занимался уполномоченный Коминтерна, эмигрант-коммунист X., высокий, костлявый шваб, очень старательный, жаждущий деятельности и совершенно лишенный чувства юмора. Ему помогали обученные в Москве антифашисты из военнопленных – молодые голодные парни: гимназист силезец Эберхарт Тилыпер – пригожий, ясноглазый мальчик из интеллигентной семьи, любивший стихи Шиллера и Гельдерлина, а рыжий остроносый саксонец Георг Кайзер, сын рабочего социалдемократа, считал себя «непреклонным коммунистом», таскал в карманах брошюры Сталина и цитировал классиков марксизма, даже рассуждая о дополнительной порции каши.
Этот агиткульттриумвират должен был каждый свой шаг согласовывать с помощником начальника лагеря по культчасти, толстым, ленивым майором НКВД, который не понимал ни слова по-немецки, разрешал только то, что было предусмотрено инструкцией, никуда и никогда не торопился и подолгу «проверял» каждую заметку для стенгазеты, каждую книжонку для библиотеки. Следуя правилам и обычаям чекистской бдительности, он все время следил, впрочем, так же лениво, за X. и антифашистами с помощью оперуполномоченного и его информаторов.
В должности лагерного уполномоченного состоял бывший ленинградский исполнитель приговоров, т.е. палач, капитан Морозов. Он, «культмайор» и начальник лагеря подполковник Рейберг, носивший значок старого чекиста, встречали нас всегда подчеркнуто радушно, – товарищам фронтовикам почет и уважение! – но и настороженно: не задаемся ли, не смотрим ли свысока.
Переводчиком у них был полуграмотный паренек, едва разбиравший печатные тексты и с трудом понимавший пленных, их ответы на элементарные вопросы. Поэтому основные кадры стукачей составляли перебежчикиполяки и говорившие по-польски силезцы, с которыми Морозов объяснялся без переводчиков. Они доносили ему, что X. и антифашисты покрывают лодырей, тайных воров и гитлеровцев.
Едва мы пришли в лагерь, X. и его активисты встретили нас жалобами: старосты избивают пленных, обманывают при раздаче пищи, мешают вести антифашистскую пропаганду, стенгазета не выходит неделями, начальство задерживает разрешения, в библиотеке мало книг…
Мне пришлось вести хитроумную дипломатию, чтобы, не озлобляя начальство, мягко, но решительно побудить его пойти на реформы – свести всех поляков и силезцев в отдельный барак-бригаду, а в немецких бараках назначить старост по рекомендации антифашистов и вообще внимательней к ним прислушиваться. Жили мы в деревне в 2-3 километрах от лагеря, возвращались поздно, смертельно усталые и, наскоро поев, заваливались спать.
На третий день Морозов сказал мне:
– Слушай, майор, эта твоя секретарша, или как ее, лейтенантик-интендантик, с такой лохматой прической и глазами-фарами. Она, знаешь, того, по уголкам с немцами шушукается… Добро бы еще с этим X., он коммунист, а то я имею сигнал – она и с пленными хихикает. Так ты присмотри. Я говорю по-дружески. Мы ведь свои люди. А то ведь знаешь, если еще будет сигнал и еще, придется оформить оперативными документами. Только ты вот что поимей в виду: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал; сам наблюдай, сам действуй. И никому ни слова. Ведь я это по-дружески и только с тобой. Ты меня не подведи…
И я с искренней благодарностью принял дружескую услугу исполнителя.
А на следующее утро меня пригласил начальник лагеря. Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе. И он переезжал с места на место с нами, хотя служил в отделе пропаганды.
Забаштанский ездил для «обмена опытом» на соседний фронт и, вернувшись, рассказывал о Майданеке, подробно описывал газовые камеры, крематорий, склад человеческих волос, горы обуви… Он говорил, как всегда, негромко, с нарочито насупленной страстью и внятно выделял необычные, недавно услышанные и ему самому еще любопытные словосочетания: «фабрика смерти», «смертельная концентрация газа», «тела застывали в чудовищных судорогах», «повышение пропускной способности крематория», «рациональная технология массового истребления человеческих существ»…
Потом он заговорил о том, что он сам думал и чувствовал, когда ходил по лагерю, ступая по золе от сожженных людей… Диапазон выразительных интонаций у него был небольшой и в его речи нелепо звучало что-то вроде грустной мечтательности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94