унитаз лауфен про
- Опять... опять единица!.. По арифметике. - Аня размазывает по лицу слезы и, рыдая, пытается объяснить:
- Я не решила... не решила, сколько будет три плюс четыре.
- Никогда не поверю! Ты ведь складываешь в уме большие числа! Постой, ты вчера сосчитала, сколько будет тринадцать и восемь!
- Да-а, а я сколько думала? Зинаида Петровна не велит думать, она велит сразу говорить, сколько будет.
***
- Ты что-нибудь не поняла, Анюта. Этого не может быть, чтобы учительница не велела думать.
- Митя, вот честное слово! Если ты не веришь, так вот самое честное слово! Митя, а ты знаешь, какие у Зинаиды Петровны самые любимые слова?
- Какие же?
- "У меня свой метод", "не возражайте мне". А еще так: "я требую".
Слезы высохли, оставив на щеках грязные полосы, Анюта садится с ногами на диван и, забыв о единице, рассказывает: 5
- Митя, сегодня Люба, ну, которая со мной на парте сидит, спрашивает: "Почему ты носишь на завтрак все черный хлеб да черный хлеб? Вот у меня на завтрак плюшки с изюмом!"
- А ты что ответила?
- Я ответила: я люблю черный хлеб, особенно если с повидлом, а плюшки с изюмом не люблю.
- А ты и вправду не любишь?
- Ну что ты, Митя! Конечно, люблю. Только ей об этом знать незачем. Митя, а ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?
- Хватит болтать! - слышится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. - Анна, иди обедать!
Поливанов выходит вместе с Аней в комнату Константина Артемьевича и видит Катю, которая стоит у зеркала и, протянув своему отражению кусок хлеба, дружелюбно говорит: "На!"
Остаться с ними? Пошататься по улице, подумать, может, что и придет в голову? Или пойти в редакцию, проверить, не переврали ли фамилии в фотоочерке о Мытищинском заводе. И вернуться, уже когда Саша будет дома. Да, пожалуй, он пойдет в редакцию. Его там не ждут нынче, всем известно, что он "отписывается" после командировки. Да, отписывается... Пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает.
Все-таки, - думал он, шагая по Серебряному переулку, - надо что-то сделать с Аней. Может, перевести в другую школу? Здесь ее заморозят. Как она спросила: "А ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?". Все, что он написал сегодня, было плоско. Ни мыслей, ни простого умения рассказать суть дела.
Может, посоветоваться с кем-нибудь. Например, с Сергеем Голубинским, что ни говори, он один из лучших очеркистов в газете. Но Голубинский очень занят собой. Полинанов не раз замечал: у Голубинского оживленное лицо, блестят глаза - это значит: говорят о нем, о его работе. Вот его лицо потускнело, глаза погасли - это значит: заговорили о ком-нибудь другом. Поливанов представил себе, как он рассказывает Голубинскому о Кононовых, мысленно увидел его скучающее лицо и то, как он старается подавить зевок... Нет, черт с ним, с Голубинским. Может, поговорить с Лаврентьевой? Она талантливая журналистка. Она называет себя многостаночницей и действительно умеет все и разом: написать передовую, очерк, деловую корреспонденцию, фельетон. Иногда пишет, чаще - для скорости - диктует прямо на машинку, и машинистки не могут надивиться этой способности диктовать быстро, отчетливо, на ходу выстраивая умную, яркую статью.
О ней говорили много и плохо. Говорили, что у нее всегда не меньше трех романов одновременно. Говорили, что сам шеф в нее влюблен. Говорили... Да мало ли что о ней говорили! Поливанову все это было нелюбопытно. Он учился новому делу и с жадностью наблюдал за чужой работой. А у нее было чему поучиться. На летучках она всегда выступала толково, кратко, умно. Она, по общему признанию, была хорошим советчиком. Да, для всех, кто умел не обижаться.
- Вы никогда не будете писателем, - сказала она Голубинскому.
- Да он уже писатель, у него книг сколько! - воскликнула Оля, секретарша отдела.
- Вы талантливый человек, - продолжала Марина Алексеевна, - но вы никогда не станете писателем. Вы умеете обижаться, но не умеете слушать.
- То есть? - спросил Голубинский. - Когда вам говорят, что вы написали плохо, вы обижаетесь и киснете. Вы не умеете ни выслушать, ни вдуматься в то, что вам сказали. Вот и сейчас, - ну, что с вами? Оля, скорей повторите ему, что он писатель, раз у него есть книги! Поливанов вспомнил обо всем этом, пока поднимался по редакционной лестнице. Не заходя к себе в отдел, он открыл двери секретариата и тотчас наткнулся на Лаврентьеву и Голубинского. Она сидела в кресле за столом, он нервно ходил по комнате.
- Ильф очень точно заметил: есть литераторы, которые бесславно погибают в борьбе со словом "который"...
- Это, конечно, очень остроумно, но это не оправдывает ваших вечных нападок, которые...
- Вот, вот! "Которые"! - Она засмеялась. - Попробуйте выпутаться из этой фразы!
Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом - выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.
- А! - сказала она. - Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?
"Интересно?" - подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорек.
- Да, - ответил он, - очень интересно.
- Не могу ли я быть вам полезной?
- Пока нет, благодарю вас.
- Но, написав, надеюсь, покажете?
- Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом "который".
- Ну-ну! - сказала она. - Желаю успеха!
И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: "В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит..." Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: "Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте..."
***
Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: "дети фронтовиков", "великая ответственность", "примечание гласит"... Нет, дело не в словах, а в том, что он - бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорек. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков..." Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.
- Я не слышал, как ты вошла.
- Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.
- Только зря ездил. Мне не написать.
- Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.
- Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.
- Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?
- Я сержусь.
- Верно. Ну, а потом?
- Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.
- Все верно. Ну, а потом?
- Потом я пытаюсь дозвониться тебе.
- На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. Ив письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. "Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?" Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем "Дорогую Сашу" и "Целую тебя", и остается статья.
- Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.
- Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать... - Она перегнулась через его плечо и прочитала:
- "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том..."
Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.
- Ложись. Уже поздно, - сказал он хмуро. - А я еще поколдую.
Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: "А я было подумала..." А что она подумала? А вдруг... вдруг добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг...
Он рассказал о заплеванной комнатке с низким потолком и о бухгалтере с его унылым носом, он написал про чистенький кабинет директора Промкооплеса и про Тихонова: "Вы на что намекаете? Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова".
Про бухгалтера, директора, Тихонова написалось легко. Про Сергея, про Колю писать было куда труднее. Опять все слова взбунтовались. Поливанову почудилось, что он пишет не чернилами, а патокой, сладким сиропом. Откуда-то выскочила "тонкая шейка" и даже "ясные ребячьи глаза". Брр!.. Он в бешенстве перечеркнул страницу и начал все сызнова. Хорошо ли, плохо ли, но он написал свой очерк. И даже примечание из третьего раздела уголовного кодекса нашло в очерке свое место: как оно и было, его помянула молоденькая защитница. И о том, как они с Колей ходили по городу, было сказано. Поливанов не говорил за бухгалтера, директора, Тихонова, они сами говорили - директор вкрадчиво ("Ах, товарищ, товарищ!"), Тихонов напористо, а бухгалтер будто читал протокол. И непреложно ясно было, кто вор.
Под утро он разбудил Сашу и прочитал ей свою статью.
- Спасибо, - сказала она. - Чудесное письмо.
Это было, наверно, единственное в стране учреждение, где машинописным бюро заведовал мужчина. Ростом он не вышел и весь был очень маленький: маленькое личико, маленькие ручки и огромные круглые очки. Но маленькие ручки с бешеной быстротой стучали по клавишам, с ним не могла состязаться ни одна машинистка. Он печатал, не глядя на клавиши, и при этом еще делал замечания машинисткам, брал телефонную трубку, отругивался, объяснял, что у него все материалы срочные и он ни для кого не намерен делать исключения. Если ему диктовали, он то и дело вопил:
- Быстрее! Еще быстрее! Быстрее, вам говорят! В редакции он назывался машинист. Все машинистки ненавидели его, боялись и уважали: он печатал не только с чудовищной, не правдоподобной быстротой, но безупречно грамотно. Отдавая перепечатанную статью, он обычно говорил автору несколько слов. Чаще всего это были неодобрительные слова:
- Сложные периоды у Гоголя получались лучше, чем у вас, не скрою. Обратите внимание на последний абзац пока его читаешь, может пройти товарный состав в сорок вагонов.
Или:
- Что это у вас "распоряжение", "удивление", "разъяснение" - "ение"! Акафист какой-то, а не статья.
Он терпеть не мог Голубинского ("Написано красиво, но смысла ни на грош") и любил Лаврентьеву ("В том, что она пишет, всегда есть зерно").
Как ни странно, он хорошо относился к Поливанову. Он сам ему печатал. Не хвалил его фотоочерки, но и не ругал.
Сейчас он взял очерк Поливанова, перелистал его, поднял брови:
- Подвал? Гм... Ладно, приходите через час.
Дверь приотворилась, и кто-то на ходу крикнул:
- Поливанова в секретариат к Савицкому! Савицкий был ответственным секретарем редакции. Когда-то хороший журналист, он давно уже ничего не писал.
- Давно не писал и уж наверно никогда ничего не напишу, - с грустью сказал он однажды Поливанову. - Секретариат съел меня со всеми потрохами. Но, - прибавил он, - если он мог меня съесть, то туда мне и дорога. Вот Марину не заставишь сидеть в редакции, ей нужны жизненные просторы - ездить, писать. А я... Так, видно, до конца буду протирать свой ширпотреб на этом окаянном месте. Но он любил это окаянное место. Любил редакцию, ревновал к каждой интересной статье в другой газете. Никто лучше него не учил практикантов, никто пристальней не приглядывался к новым людям, пришедшим в редакцию. И это он сказал Поливанову, когда тот принес в редакцию письмо, найденное в чемодане майора Кононова:
- Вот вы и поедете. Давно пора. Не спорьте. Поедете. Зачем я ему понадобился? - думал Поливанов, отворяя дверь в кабинет Савицкого. Савицкий сидел над макетом полосы и что-то вымерял строчкомером. Он поднял усталые глаза и жестом пригласил Поливанова садиться.
- Это не очерк, - сказал он Глебову, сотруднику отдела науки, - не очерк, а восемь страниц Нагорной проповеди. Понятно? Верни в отдел.
Глебов проворно схватил какие-то гранки и умчался. Савицкий подпер щеку ладонью и сказал:
- Поздравляю, дорогой друг, с боевым крещением. Что он мелет? Он ведь еще не читал статьи?
- Я не о статье, - сказал Савицкий, словно угадав его мысли. - Я о другом. Поздравляю с первой анонимкой. В редакцию пришло письмо, в котором сообщается, что вы родственник Кононовых.
- Очень интересно.
- Да, конечно. Это правда, что вы остановились у них?
- Правда.
- Послушайте, но ведь это журналистская азбука нельзя останавливаться у людей, которых собираешься защищать.
- А если собираюсь ругать?
- Тоже нельзя. Гостиница - вот резиденция журналиста. Нейтральная зона. Независимость. Запомните это рази навсегда.
- Есть запомнить.
- Идите и больше не грешите.
- Есть не грешить.
- В письме говорится, что вы младшего Кононова таскали по городу на руках. Было дело?
- Было.
- А зачем, собственно?
- Мальчишка устал. Почему не взять его на руки?
- Да зачем он за вами поплелся?
- Знаете что, Леонид Евгеньевич, вот скоро очерк придет с машинки, прочитаете и поймете. Или не поймете, это уж как выйдет. А объяснять я вам ничего не могу.
...Поливанов послонялся по коридорам, забрел в читальню, посмотрел свежие журналы. Ровно через час он заглянул с порога в машинописное бюро.
- Десять страниц, - сказал главный машинист, - и доложу вам, очень толково написано. Зацепили.
Поливанов взял очерк, отыскал пустую комнату и стал читать. То ему казалось: хорошо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39