https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/iz-nerzhaveiki/
- Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему... Когда-нибудь... Или... когда подрастут дети...
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, становится совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих. Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор Королев.
- Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите. День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
- Что? - спрашивает она.
- Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
- Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце...
- Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
- Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
- Нет. Я сам.
...Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", - вспоминает она.
Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет...
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.
- Зачем вы это сделали? - спросил он снова.
- Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.
- И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке?
Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.
- Ну, чего дорогу загородили?
- Дай чайник поставить. Плеснуть тебе кипяточку?
- Братцы, соль забыл. У кого есть?
Она взяла с верхней полки рюкзак, вынула из бокового кармана несессер и полотенце. Рюкзак был зеленый, замшевый. Все в нем было толково прилажено: его можно было надеть на плечи, можно было, как сумку, нести в руках. Он был бы очень уместен в Москве. Но как дико он выглядел здесь. Отвернувшись от Поливанова, девушка снова кинула рюкзак наверх и пошла умываться.
Потертые шубейки, засаленные ватники, видавшие виды полушубки. Валенки в заплатах, разбитые на многих дорогах башмаки. Кованые сундучки, плетеные корзинки, неуклюжие брезентовые заплечные мешки... И ее зеленый замшевый рюкзак. Аккуратные бурки, заграничный полушубок... Несессер на сверкающей молнии. Запах дорогого мыла... Ее московская речь. Все это было не к месту. Из другой жизни. Гм... Рюкзак большой, а пуст. Она в нем что-то везла и ношу свою где-то оставила.
Она вернулась, мельком взглянула на него злыми беличьими глазами. На лавке потеснились, она села на краю и принялась глядеть в окно. И он вдруг понял, что она недаром попала сюда в своей городской одежде, в эти места, где на несколько километров тянется колючая проволока. Что и у нее, как и у ночного соседа, есть какая-то своя жестокая забота. Она, как и он, тоже боялась и говорила сейчас наперекор страху, наперекор отчаянию.
Он встал, подал ей кружку с кипятком и тихо произнес:
- Простите меня.
Она опустила плечи, как будто, попросив прощенья, он лишил ее единственного оружия.
- Вы ездили на свидание? - спросил он одними губами.
- К маме, - ответила она, отвернувшись. И не сказала больше ни слова.
Они приехали в Свердловск после полудня. Он снял с полки диковинный рюкзак и приладил его ей на плечи. Рюкзак был легкий, почти пустой. Они вместе вышли, и она, все так же не глядя, поспешно простилась:
- Спасибо, не надо, не провожайте, - и тотчас затерялась в толпе.
Он спрашивал себя: как это он не догадался сразу? У него бывали такие встречи и раньше в этих краях. И они будили в нем мысли, давно уже лежавшие где-то в мозгу неподвижным клубком. Он не распутывал этого клубка. Не хотел. А клубок становился все тяжелее, с каждой поездкой.
Если есть в жизни огромные пласты, которых нельзя касаться, стоит ли вообще писать? Если нельзя писать обо всем и всю правду - стоит ли писать о чем бы то ни было? Стоит ли пробиваться на газетную страницу с той каплей правды, которую разрешит тебе твой редактор? Будем справедливы, Поливанов, дело не только в трусости твоего редактора, хотя он, конечно, трус и больше всего на свете дорожит своим местом. Так вот, стоит ли биться на своем жалком пятачке, если это ровно ничего не изменит?
Но он знал: это говорит в нем трусливая, усталая сторона души... И он уже давно сказал себе: все, что в твоих силах, - делай.
- Саша, помажь-ка его йодом!
Митя держал за плечо мальчишку лет двенадцати. Руки, шея, все лицо у мальчишки было в глубоких царапинах. По правой щеке от виска до подбородка ползли струйки крови. Он то и дело отирал щеку и подбородок рукавом синей рубашки - и не успевал. Кровь капала со лба, заливая ему глаза.
- Йодом! Его перевязать надо с ног до головы! Где тебя так изукрасили? - говоря это, Саша быстро приготовила раствор марганца и промыла мальчику лицо и руки. - Можешь кричать, - сказала она. - Больно же.
Но он молчал. Он молчал, когда на него вылили целый пузырек йоду.
Саша расстегнула ему у ворота рубашку и увидела на голой груди синие полоски, как на тельняшке. Она быстро застегнула пуговицу, сделав вид, что ничего не заметила.
- Ну, слава Богу, шея и грудь целы! - сказала она.
- Это его мальчики так, - сказала Аня неуверенно.
- Нет, так мальчишки не дерутся. Это что-то другое, - сказал Митя. Ну, - он поставил мальчишку меж колен и приблизил глаза к его изуродованному лицу, - ну, давай на чистоту: что с тобой приключилось?
- Его зовут Женя, - промолвила Анюта, словно это что-нибудь объясняло.
- Ладно, оставим его в покое. Давайте попьем чайку и вообще поразвлечемся. Согласен?
Он молча кивнул.
- Тебя отведет Дмитрий Александрович. И поговорит с твоей мамой, сказала Саша.
Он опять не ответил, но так шевельнул бровями, что Саша поняла: разговор будет не из легких.
А Митя между тем открыл Андерсена и стал вслух читать "Русалочку". Саша насторожилась, она знала, что это затея небезопасная. Дети слушали вовсю, всеми потрохами: Катя, Анюта, исцарапанный мальчишка. Катя сидела вытаращив глаза и полуоткрыв рот, Анюта, как всегда, слушала забравшись на стул с ногами и опершись щекой на руку.
- "Знай также, - продолжала ведьма, - что, если ты примешь человеческий образ, тебе уже не быть русалкой никогда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39