тумба под стиральную машину
Сам приведя в движение огромный механизм, он попал в него и теперь может лишь слабо копошиться — махина несет его независимо от воли, желаний, пришло в голову Наримантасу, и эта мысль помогла ему взять себя в руки, возвратила уверенность в себе. И чего это он как пришибленный сидел в "Волге", не решаясь и словечком перекинуться с шофером, почему подавленно брел по лестнице, неужели не видел никогда старинных интерьеров?
— Вы уж простите, не поинтересовался сразу вашим самочувствием, — и снова поймал себя на том, что чуть-чуть не обратился к Казюкенасу "больной", а ведь не желал иметь такого "больного", как не желал его предполагаемой болезни ни ему, ни себе, ни близким своим, и связываться с ним не желал, надеялся, что выкрутится, не станет грозным судьей Казюкенасу. А тот уже смотрел на него, как ожидающий приговора, нагнув голову, не спуская блестящих взволнованных глаз, вернее, одного глаза, и взгляд этот говорил им обоим больше, чем хотели бы они сказать друг другу в начале пути... Какого еще пути? Да ведь и не собираюсь я никуда идти с тобой!.. И какое мне дело до твоего глаза?.. Не я же его выколол!
— А знаете, доктор, неплохо, совсем неплохо... Особенно если соблюдаешь диету. Не всегда, увы, удается... Тем более когда всякие вояжи случаются. Но если не перегружаться питьем и едой, почти... терпимо. — Казюкенас приподнял было стакан, как бы приглашая и гостя допить боржоми, даже кинул взгляд на стрелки больших старинных часов, висевших на обшитой деревом стене, но металл его голоса, казалось, расплющен молотом, крупное тело обмякло в кресле,
будто вытащили из него твердый стержень. Таким уже видел его Наримантас в отделении, но теперь страх был еще явственнее, успел укорениться, словно хорошо поливаемое и удобряемое растение, не дающее передышки ни ветвям, ни корням — тянитесь, захватывайте все более широкое пространство, пусть скорее зашелестит ядовитая, страшная зелень!
— Гм... Выглядите неплохо. В отпуску были? — Наримантас сердился на себя: чего ради торопится тащить его из трясины страха? Успокоениями да потаканиями на сухой берег не вытянешь. — Не вздумайте загорать. Дурацкая это мода — жариться на солнце! — Он продолжал обращаться к былому Казю- кенасу, самоуверенному и беспечному, хотя не тот сильный и величественный, а, как большинство больных, по-человечески слабый, теперешний вызывал у него сочувствие и приязнь. Каждое не по долгу сказанное слово — он хорошо понимал это — связывает его с Казюкенасом крепче, чем хотелось бы, даже если придется оперировать. — Загляните при случае, еще разок посмотрим, — посоветовал он, как бы заканчивая разговор с пришедшим на прием посторонним человеком, еще не больным, только жалующимся на недомогание; уже представлял себе улицу, ее шум, сутолоку; там никто ничего от него не станет требовать и он ни от кого, и так приятно будет ощущать солнечное тепло, щуриться от сверкания витрин, а не смотреть в этот оживляющий давнее прошлое стеклянный глаз.
— Доктор, милый доктор! Хочу знать правду — болезнь у меня действительно серьезная? На самом деле?
Не хотел он правды, может, и хотел, но более всего боялся ее. Взгляд живого глаза наготове — крохотного отрицания, еле заметного мановения руки, отметающего его опасения, не хватало, чтобы мгновенно прояснилось лицо и на нем вновь обозначились бы уверенность и удовлетворение собственной персоной, своей многолетней деятельностью, теми пьянящими вершинами, которые достигнуты.
Увы, такого отрицания не последовало — не Наримантас, какой-то другой человек заупрямился внутри его, сухой и скрипучий, строгий, как неподкупный судия, и этот сухарь был доволен, чуть ли не радовался, словно после долгих блужданий встретил своего двойника и всегдашнего противника, жалкого, униженного, разбитого, еще более ничтожного,
чем он сам. При чем здесь ты? Чушь, стучало в висках, больной взывает о помощи, а ты? Какой стыд, преступно радоваться столкнувшему нас несчастью! И все-таки губы Наримантаса то растягивались невольной улыбкой торжества, то цепенели от ужаса, когда представлял он себе, каким диссонансом всем надеждам Казюкенаса, каким страшным приговором ему могла бы прозвучать правда.
— Легких болезней не бывает, товарищ Казюкенас — Не привыкший ни лгать, ни заворачивать диагноз в вату, на этот раз Наримантас пытался солгать и страдал от неправды. — По-вашему, грипп — легкая болезнь? А тут хирургическая ситуация... Понимаете?
— Да, но...
— Нет болезней легких или тяжелых, говаривал мой покойный профессор. До девяноста лет дотянул и, поверьте, кое-что смыслил! Легкими или тяжелыми бывают только сами больные, тут очень важен психологический настрой каждого индивидуума.
— Я понимаю, но... — Рассчитывавший, что все ему наконец станет ясно, но так и не добившийся вразумительного ответа, Казюкенас все-таки не прятался обратно в туман страха, нависший где-то неподалеку, его неустойчивый, непрочный, как скорлупка, челнок изо всех сил выгребал из этого тумана туда, где под чистым небом парили белые птицы, обгоняя свои отражения в зеркале вод. — Последние анализы вроде ничего? Разве вы недовольны ими, доктор?
Наримантас опустил голову, промолчал, в его голосе невольно зазвучали бы нотки приговора — анализы были скверными; Казюкенас приободрился, лоб его разгладился, лишь слабые белые полосочки виднелись на месте исчезнувших морщин отчаяния.
— А не отложить ли операцию? Как вы думаете, доктор? Может, она вообще не потребуется?
— Посоветуйтесь с профессором, — Наримантас не осмелился ответить прямо, как было решил, ввалившись в черный автомобиль Казюкенаса, а затем в его кабинет и даже позже — уловив свое отражение в зрачке стеклянного глаза. Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.
— Нет, только не с профессором! — Казюкенас
рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот "вечный твид". Я к нему... а он...
— Ну, кто не без слабостей...
— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру...
— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: "Пять литов1, пятьдесят... Еще пять литров, пятьдесят..." Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают...
— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу... А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?
— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.
— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?
— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты...
— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.
— В мою компетенцию не входит аттестация профессора, — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.
— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.
— Не знаю, что и посоветовать вам. Сомневаетесь в профессоре, проконсультируйтесь у другого специалиста. Ведь доверяете же вы кому-нибудь?
— Вам, только вам, доктор! — Сильные пальцы Казюкенаса судорожно сжали плечо врача, а глаза впились в лицо Наримантаса, пытаясь увидеть в нем ответ. Выражение этого лица резко и быстро менялось, словно пробегал между ними состав и в малые промежутки между вагонами так трудно было что-то рассмотреть, ловишь на стенках пролетающих вагонов лишь нечеткое отражение своей собственной, странно изломанной тени. — Только вам, доктор!.. Только тебе, Винцас! — Казюкенас отчаянно пытался остановить перестук этих бешено летящих мимо вагонов.
Звякнули, сталкиваясь, буфера, и он услышал:
— Разве вы не помните моей фамилии? Я — Наримантас. Винцентас Наримантас. Последние анализы при вас? Посмотрим еще разок...
Со дня бегства Дангуоле — а что это, если не бегство? — с того отцовского торчания дома в рабочее время — надо же, педантичнейший Наримантас и вдруг прогуливает, ха! — отстучало семь суток. И на десятые перевалило после приключеньица, когда горящим угольком сверкнули золотые часы... И уже двадцатые пошли с того счастливого мгновения, когда довелось в последний раз лицезреть метра. Кто его не знает, тому не понять, какая это радость. Не хватает мелочи, чтобы стать абсолютно счастливым — совершенно и навсегда выкинуть его из головы; к сожалению, это
не так легко. Подобные лица, точнее — хари, кишмя кишат в кошмарах Гойи. Иезуит и вздорная баб отталкивающие друг друга от замочной скважины, —вот схематичный портрет маэстро. Прославился он в свое время, создав шедевр "Колхозные свиньи": намалевал на холсте свинячью семью и, не краснея, снабдил подписью — "Колхозные". Поскольку было их не одна и не две, а целых пять, если считать за свинью и поросенка со вздернутым хвостиком, то конкурсная комиссия выставки поверила, что они "колхозные"...
После этого он целую свиноферму в искусстве развел — недурственно, видать, платили когда-то за розовые окорока на полотнах! — однако любовь к отряду парнокопытных не помешала ему выдавать себя ныне за поборника чистого искусства. В самом пустячном сюжетике, в формальных исканиях, в любом мазке вынюхивает он проявления индивидуальности и некую философию, а ежели не находит таковых, то жалеет тебя, словно ты неизлечимо болен. Будь у меня способности настоящие, не те, в существовании которых я убедил себя, почему отец и помог определиться в художественный* вырезав предварительно опухоль у его декана, написал бы я в честь маэстро породистую свинью. Такую бы рекордистку- свиноматку отгрохал маслом! Двухсоткилограммовую копию действительности. А тут вместо шедевра послал ему по случаю дня рождения лишь бледно исполненный графический силуэт хрюшки — обыкновенной, рядовой хавроньи белой литовской породы. Хавроньи с мольбертом под мышкой... И с факсимиле Наримантаса-младшего.
Ну и неудивительно, что успешно отсчитываю дни после такого афронта. Нет, меня не выгнали — сам гордо покинул институтские стены; разве можно было долго терпеть отечески укоризненный взгляд До глубины души оскорбленного метра? Этот взгляд пронизывал меня, лез под череп, ввинчивался в легкие, пригвождал к кресту. Что оставалось делать? И я решил взять бессрочный отпуск. Родители, как я и думал, приняли крах художественной карьеры своего отпрыска сдержанно. Занятые собой — не застарелыми междоусобицами, а какими-то своими неотложными делами, — они не стали с утра до ночи пилить меня, какой я, дескать, неблагодарный, подлый и т. п. Дангуоле всегда была склонна возмущаться "попранием справедливости", а на сей раз розга не справедливости вытянула ее единственное дитятко, поэтому она на все корки разделывала самоуправство бюрократов. Отец, не одобрявший с самого начала мой выбор, надо думать, в глубине души радовался, что впредь сможет без краски стыда здороваться с деканом, тем более что жизнь он ему не спасал — опухоль-то была доброкачественной. А кроме того, не распалил ли я своим шагом старинную отцовскую мечту — загнать непослушного отпрыска в медицинские оглобли? Прямо он, конечно, не высказывается, но время от времени как бы между прочим спрашивает, что собираюсь делать. Что? Легко ли ответить? И что есть действие? Ушедший с головой в свою работу, ничего другого на свете не замечая, отец даже и не подозревает, что солнечные восходы, пируэты дождя на асфальте и тысячи других вещей, включая, кстати, и дела человеческие, созданы, может быть, не только для забвения и исчезновения, а и для того, чтобы в какой-то новой комбинации возродиться в чьей-нибудь хитроумной башке. И думаю я про это, не только защищаясь от отцовских вопросов. Иногда меня действительно не на шутку занимают гтросверки бытия, достойные чего-то большего, чем забвение, не оставляет равнодушным и прекрасное, всякие мелочи, то подчеркивающие, то как бы смазывающие его детали, и особенно занимает слово — меткое, острое, точное. И куда больше, чем снимание пенок с жизни, манит сама жизнь — нырнуть бы аквалангистом в ее пучину и там, пусть в жуткой тьме, ощупывая всякие скользкие водоросли и гниющие обломки, обнаружить бы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
— Вы уж простите, не поинтересовался сразу вашим самочувствием, — и снова поймал себя на том, что чуть-чуть не обратился к Казюкенасу "больной", а ведь не желал иметь такого "больного", как не желал его предполагаемой болезни ни ему, ни себе, ни близким своим, и связываться с ним не желал, надеялся, что выкрутится, не станет грозным судьей Казюкенасу. А тот уже смотрел на него, как ожидающий приговора, нагнув голову, не спуская блестящих взволнованных глаз, вернее, одного глаза, и взгляд этот говорил им обоим больше, чем хотели бы они сказать друг другу в начале пути... Какого еще пути? Да ведь и не собираюсь я никуда идти с тобой!.. И какое мне дело до твоего глаза?.. Не я же его выколол!
— А знаете, доктор, неплохо, совсем неплохо... Особенно если соблюдаешь диету. Не всегда, увы, удается... Тем более когда всякие вояжи случаются. Но если не перегружаться питьем и едой, почти... терпимо. — Казюкенас приподнял было стакан, как бы приглашая и гостя допить боржоми, даже кинул взгляд на стрелки больших старинных часов, висевших на обшитой деревом стене, но металл его голоса, казалось, расплющен молотом, крупное тело обмякло в кресле,
будто вытащили из него твердый стержень. Таким уже видел его Наримантас в отделении, но теперь страх был еще явственнее, успел укорениться, словно хорошо поливаемое и удобряемое растение, не дающее передышки ни ветвям, ни корням — тянитесь, захватывайте все более широкое пространство, пусть скорее зашелестит ядовитая, страшная зелень!
— Гм... Выглядите неплохо. В отпуску были? — Наримантас сердился на себя: чего ради торопится тащить его из трясины страха? Успокоениями да потаканиями на сухой берег не вытянешь. — Не вздумайте загорать. Дурацкая это мода — жариться на солнце! — Он продолжал обращаться к былому Казю- кенасу, самоуверенному и беспечному, хотя не тот сильный и величественный, а, как большинство больных, по-человечески слабый, теперешний вызывал у него сочувствие и приязнь. Каждое не по долгу сказанное слово — он хорошо понимал это — связывает его с Казюкенасом крепче, чем хотелось бы, даже если придется оперировать. — Загляните при случае, еще разок посмотрим, — посоветовал он, как бы заканчивая разговор с пришедшим на прием посторонним человеком, еще не больным, только жалующимся на недомогание; уже представлял себе улицу, ее шум, сутолоку; там никто ничего от него не станет требовать и он ни от кого, и так приятно будет ощущать солнечное тепло, щуриться от сверкания витрин, а не смотреть в этот оживляющий давнее прошлое стеклянный глаз.
— Доктор, милый доктор! Хочу знать правду — болезнь у меня действительно серьезная? На самом деле?
Не хотел он правды, может, и хотел, но более всего боялся ее. Взгляд живого глаза наготове — крохотного отрицания, еле заметного мановения руки, отметающего его опасения, не хватало, чтобы мгновенно прояснилось лицо и на нем вновь обозначились бы уверенность и удовлетворение собственной персоной, своей многолетней деятельностью, теми пьянящими вершинами, которые достигнуты.
Увы, такого отрицания не последовало — не Наримантас, какой-то другой человек заупрямился внутри его, сухой и скрипучий, строгий, как неподкупный судия, и этот сухарь был доволен, чуть ли не радовался, словно после долгих блужданий встретил своего двойника и всегдашнего противника, жалкого, униженного, разбитого, еще более ничтожного,
чем он сам. При чем здесь ты? Чушь, стучало в висках, больной взывает о помощи, а ты? Какой стыд, преступно радоваться столкнувшему нас несчастью! И все-таки губы Наримантаса то растягивались невольной улыбкой торжества, то цепенели от ужаса, когда представлял он себе, каким диссонансом всем надеждам Казюкенаса, каким страшным приговором ему могла бы прозвучать правда.
— Легких болезней не бывает, товарищ Казюкенас — Не привыкший ни лгать, ни заворачивать диагноз в вату, на этот раз Наримантас пытался солгать и страдал от неправды. — По-вашему, грипп — легкая болезнь? А тут хирургическая ситуация... Понимаете?
— Да, но...
— Нет болезней легких или тяжелых, говаривал мой покойный профессор. До девяноста лет дотянул и, поверьте, кое-что смыслил! Легкими или тяжелыми бывают только сами больные, тут очень важен психологический настрой каждого индивидуума.
— Я понимаю, но... — Рассчитывавший, что все ему наконец станет ясно, но так и не добившийся вразумительного ответа, Казюкенас все-таки не прятался обратно в туман страха, нависший где-то неподалеку, его неустойчивый, непрочный, как скорлупка, челнок изо всех сил выгребал из этого тумана туда, где под чистым небом парили белые птицы, обгоняя свои отражения в зеркале вод. — Последние анализы вроде ничего? Разве вы недовольны ими, доктор?
Наримантас опустил голову, промолчал, в его голосе невольно зазвучали бы нотки приговора — анализы были скверными; Казюкенас приободрился, лоб его разгладился, лишь слабые белые полосочки виднелись на месте исчезнувших морщин отчаяния.
— А не отложить ли операцию? Как вы думаете, доктор? Может, она вообще не потребуется?
— Посоветуйтесь с профессором, — Наримантас не осмелился ответить прямо, как было решил, ввалившись в черный автомобиль Казюкенаса, а затем в его кабинет и даже позже — уловив свое отражение в зрачке стеклянного глаза. Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.
— Нет, только не с профессором! — Казюкенас
рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот "вечный твид". Я к нему... а он...
— Ну, кто не без слабостей...
— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру...
— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: "Пять литов1, пятьдесят... Еще пять литров, пятьдесят..." Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают...
— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу... А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?
— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.
— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?
— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты...
— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.
— В мою компетенцию не входит аттестация профессора, — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.
— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.
— Не знаю, что и посоветовать вам. Сомневаетесь в профессоре, проконсультируйтесь у другого специалиста. Ведь доверяете же вы кому-нибудь?
— Вам, только вам, доктор! — Сильные пальцы Казюкенаса судорожно сжали плечо врача, а глаза впились в лицо Наримантаса, пытаясь увидеть в нем ответ. Выражение этого лица резко и быстро менялось, словно пробегал между ними состав и в малые промежутки между вагонами так трудно было что-то рассмотреть, ловишь на стенках пролетающих вагонов лишь нечеткое отражение своей собственной, странно изломанной тени. — Только вам, доктор!.. Только тебе, Винцас! — Казюкенас отчаянно пытался остановить перестук этих бешено летящих мимо вагонов.
Звякнули, сталкиваясь, буфера, и он услышал:
— Разве вы не помните моей фамилии? Я — Наримантас. Винцентас Наримантас. Последние анализы при вас? Посмотрим еще разок...
Со дня бегства Дангуоле — а что это, если не бегство? — с того отцовского торчания дома в рабочее время — надо же, педантичнейший Наримантас и вдруг прогуливает, ха! — отстучало семь суток. И на десятые перевалило после приключеньица, когда горящим угольком сверкнули золотые часы... И уже двадцатые пошли с того счастливого мгновения, когда довелось в последний раз лицезреть метра. Кто его не знает, тому не понять, какая это радость. Не хватает мелочи, чтобы стать абсолютно счастливым — совершенно и навсегда выкинуть его из головы; к сожалению, это
не так легко. Подобные лица, точнее — хари, кишмя кишат в кошмарах Гойи. Иезуит и вздорная баб отталкивающие друг друга от замочной скважины, —вот схематичный портрет маэстро. Прославился он в свое время, создав шедевр "Колхозные свиньи": намалевал на холсте свинячью семью и, не краснея, снабдил подписью — "Колхозные". Поскольку было их не одна и не две, а целых пять, если считать за свинью и поросенка со вздернутым хвостиком, то конкурсная комиссия выставки поверила, что они "колхозные"...
После этого он целую свиноферму в искусстве развел — недурственно, видать, платили когда-то за розовые окорока на полотнах! — однако любовь к отряду парнокопытных не помешала ему выдавать себя ныне за поборника чистого искусства. В самом пустячном сюжетике, в формальных исканиях, в любом мазке вынюхивает он проявления индивидуальности и некую философию, а ежели не находит таковых, то жалеет тебя, словно ты неизлечимо болен. Будь у меня способности настоящие, не те, в существовании которых я убедил себя, почему отец и помог определиться в художественный* вырезав предварительно опухоль у его декана, написал бы я в честь маэстро породистую свинью. Такую бы рекордистку- свиноматку отгрохал маслом! Двухсоткилограммовую копию действительности. А тут вместо шедевра послал ему по случаю дня рождения лишь бледно исполненный графический силуэт хрюшки — обыкновенной, рядовой хавроньи белой литовской породы. Хавроньи с мольбертом под мышкой... И с факсимиле Наримантаса-младшего.
Ну и неудивительно, что успешно отсчитываю дни после такого афронта. Нет, меня не выгнали — сам гордо покинул институтские стены; разве можно было долго терпеть отечески укоризненный взгляд До глубины души оскорбленного метра? Этот взгляд пронизывал меня, лез под череп, ввинчивался в легкие, пригвождал к кресту. Что оставалось делать? И я решил взять бессрочный отпуск. Родители, как я и думал, приняли крах художественной карьеры своего отпрыска сдержанно. Занятые собой — не застарелыми междоусобицами, а какими-то своими неотложными делами, — они не стали с утра до ночи пилить меня, какой я, дескать, неблагодарный, подлый и т. п. Дангуоле всегда была склонна возмущаться "попранием справедливости", а на сей раз розга не справедливости вытянула ее единственное дитятко, поэтому она на все корки разделывала самоуправство бюрократов. Отец, не одобрявший с самого начала мой выбор, надо думать, в глубине души радовался, что впредь сможет без краски стыда здороваться с деканом, тем более что жизнь он ему не спасал — опухоль-то была доброкачественной. А кроме того, не распалил ли я своим шагом старинную отцовскую мечту — загнать непослушного отпрыска в медицинские оглобли? Прямо он, конечно, не высказывается, но время от времени как бы между прочим спрашивает, что собираюсь делать. Что? Легко ли ответить? И что есть действие? Ушедший с головой в свою работу, ничего другого на свете не замечая, отец даже и не подозревает, что солнечные восходы, пируэты дождя на асфальте и тысячи других вещей, включая, кстати, и дела человеческие, созданы, может быть, не только для забвения и исчезновения, а и для того, чтобы в какой-то новой комбинации возродиться в чьей-нибудь хитроумной башке. И думаю я про это, не только защищаясь от отцовских вопросов. Иногда меня действительно не на шутку занимают гтросверки бытия, достойные чего-то большего, чем забвение, не оставляет равнодушным и прекрасное, всякие мелочи, то подчеркивающие, то как бы смазывающие его детали, и особенно занимает слово — меткое, острое, точное. И куда больше, чем снимание пенок с жизни, манит сама жизнь — нырнуть бы аквалангистом в ее пучину и там, пусть в жуткой тьме, ощупывая всякие скользкие водоросли и гниющие обломки, обнаружить бы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65