https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/pod-stoleshnicy/
Особенно под пиво... Ах, какое пиво! Посетитель не уступил: англичане на чем свет стоит клянут ирландцев, но пену с усов с удовольствием слизывают, ирландское пиво — вот это да! Хотя и в Дании тоже пиво дай боже... Врачи молчали, смущенно переглядывались, ворковал дуэт профессор — начальник: видно, -случалось им сталкиваться в иных сферах, где не принято сразу хватать быка за рога, где всему свое время...
Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие "над схваткой", хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная "Волга", а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная "Волга", а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в
этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, "молнии", — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у "них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь: по своей, мол, воле пришел к вам, только вам, друзья, доверяю, цените оказанную вам честь и поступайте соответственно!
Нет, другая, непривычная для него игра шла здесь, никто и внимания не обратил на его козырную карту — она, как ненужная бумажка, спланировала от сквознячка на пол и затерялась под столом, а ему вежливо предложили отправиться в рентгено кабинет. Ноги стали будто ватные, когда спускался по лестнице, двигался, как машина с выключенным мотором, спасибо еще, управляла им твердая и внимательная рука главврача. Все глубже и глубже катились они по наклонному коридору, дневное освещение постепенно вытеснялось неживым, голубоватым, а далее его сменило тревожное, — красное, цедящееся из какой- то надписи над дверью, а за дверью чернота. И в этой черноте шепот, видно, тьма не мешала им шептаться, наоборот, лучше было видно, что там у него в желудке, двенадцатиперстной, печени. Его уже не было, ни фамилии, ни года и места рождения, ни крепкого еще тела из костей и мускулов — на слабо светящемся во мраке экране пульсировали только его внутренности, чем-то подозрительные и внушающие недовольство. Но даже внутренности были словно бы чужими, принадлежали кому-то другому, совсем незнакомому ему, но отлично знакомому им человеку, и, когда шепчущие во тьме обращались к Казюкенасу, ему казалось, что спрашивают они того незнакомца. Впервые в жизни перепутал он право и лево — повернулся не так, как приказали. Превосходно сшитый костюм, когда ему наконец разрешили одеться, жег тело, будто рентгеновский аппарат ободрал с него кожу и она валялась на стуле возле одежды, как змеиный выползок. Все, за исключением его, казалось, видели эту сухую мятую кожу, но почему-то не торопились подать ему.
То ли сочувствуя, то ли желая как-то успокоить пациента — предварительный осмотр был уже завершен, — профессор вдруг спросил, пощупав пальцами полу тщательно отглаженного пиджака Казюкенаса:
— Вечный английский твид?
А может, просто так ляпнул, был он франтом, каких мало, славился своей коллекцией костюмов и галстуков, но напряжение спало, кто-то заговорил о погоде, другой робко осведомился, встречал ли он в Англии литовцев, и Казюкенас постепенно пришел в себя, правда, таким, как был прежде, ему уже не быть, даже влезши обратно в свою привычную шкуру, даже выздоровев. Так подумал врач Наримантас позже, а тогда, нырнув вместе со всеми в черноту рентгенокабинета, он пытался разобраться, что тут и как у Казюкенаса, казалось, еще минутка, и все станет ясно... Казюкенас подтянул ремень, застегнул пуговицы. Свет уже горел. Точно бегун на длинную дистанцию, с трудом закончив ее, он все еще сомневался, зачтут ли ему результат, и, робко, поглядывая то на одних, то на других, беседующих уже о больничных делах — продолжался обычный рабочий день, — как бы между прочим осведомился:
— Ну что, плохи мои делишки?
Спросил вроде "бы в шутку, скорее игриво, чем серьезно, как и подобало между джентльменами, сначала сражающимися на дуэли, а потом лихо опрокидывающими бокалы, спросил, подтрунивая над собственным самочувствием, пытаясь смягчить этим неподкупных судей, обмануть их недремлющую бдительность, однако в комнате воцарилась напряженная тишина, точно неопытный стрелок с первого выстрела попал вдруг в самое "яблочко". Звенящая, тревожная тишина, когда второго выстрела уже не требуется. Казюкенас проглотил застрявший в горле комок, оглядел присутствующих, словно умолял об опровержении — ведь шутил, в мыслях не было придавать серьезное значение случайно вырвавшимся словам, почему же все молчат, рассматривают свои ногти или роются в оттопыренных карманах халатов? И в тот момент, когда тишина, казалось, вот- вот взорвется от напряжения — двинь стул, и раздастся гром, — Винцентас Наримантас почувствовал, как к нему медленно приближается лицо Александраса Казюкенаса. Посуровевшее, напряженное, оно как бы вспарывало время, извлекая из давно минувшего нечто, что могло принести ему благорасположение врача. В жадном, преисполненном надежды взгляде таились намеки на бывшее и небывшее, всплывало далекое и близкое, какие-то только им двоим известные лица и события из разных, несовпадающих жизней — ах, как бы пригодился сейчас общий знаменатель! — однако сухопарый доктор, сунувший кулаки в оборванные карманы, не торопился открывать объятия. Даже не улыбнулся, когда Казюкенас мигнул ему своим стеклянным глазом, а ведь он так умел подмаргивать протезом, что, казалось, в глубине его зажигается живой огонек.
— Ну что, поставим товарища Казюкенаса на ноги?
Хирургов тут было несколько, но оптимистический вопрос профессора целил только в Наримантаса, и сам пациент тоже почему-то с надеждой смотрел только на него. Сердце сжал холодок, словно не больному, а ему самому объявили молчаливый приговор, и Наримантас не нашелся, что ответить, кто-то другой, кажется, Чебрюнас, главврач, с виду такой мягонький, нежный, а на деле твердый, точно персиковая косточка, развел за него руками.
— А как же! Раз таково желание самого товарища Казюкенаса...
Хотя нас разделяют две двери — моей комнаты и родительской спальни — и выключатель там еще не щелкнул, слышу, как шарят по стене пальцы в поисках его, вялые со сна, длинными ногтями по шершавой, облупившейся штукатурке — брр!.. Рука только-только вынырнула из-под теплого одеяла там, за дверьми, а я уже ловлю это сухое, давно знакомое царапанье, у меня неплохой слух, хотя петь и не умею — когда рядом затягивают какой-нибудь куплет, тороплюсь отвернуться, чтобы не показаться смешным, а если слишком настойчиво требуют, чтобы подтянул, беззвучно разеваю рот, ревущим рядом ослам этого вполне достаточно, лишь бы не мешал им выкричаться. Я один знаю, что у меня какой-то необычный, внутренний слух.
Тише... Слышу не только поцокивание ногтей по выключателю до того, как он щелкнул, но и шорох ресниц Дангуоле — так я зову мать с детства. Когда она просыпается, глаза у нее сухие-сухие, и она долго мучается, пока не набежит слеза и не смочит глазное яблоко. Противная это штука — внутренний слух, особенно ночью, тебе бы сон видеть, желательно цветной, а не вспоминать, как Викторас — чтоб его, болвана! — дернул тебя за пояс, когда вынырнула эта шляпа... Я буркнул "добрый вечер", кашлянул в горсть, а Викторас оскалился и спросил, который час, шляпа было испугалась — вокруг никого, тем более милиции, только тусклые фонари и раскачивающиеся тени да троллейбусы, проносящиеся мимо, освещенные изнутри каким-то призрачным светом, они не остановятся, кричи не кричи! Кое-как уняв дрожь, этот пижон в шляпе оттянул рукав пиджака... Заблестели желтые часы на широком, тоже желтого металла, браслете, заблестели, и до сих пор в глазах эта желтизна, как яичный желток на блюдце. Хакнув, Викторас бьет сверху вниз обоими кулаками, прямо по шляпе, он стоит на клумбе, да и без того на голову выше, шляпа — в блин, в воздухе мелькнули ноги, обтянутые сиреневыми трикотажными кальсонами, их в прошлом веке носили — вот так доцент, ха-ха! — и между клумбой и забором уже темнеет неряшливая, обмякшая груда тряпья.
— Это тебе за Але, гад! — шипит Викторас, обалдуй, не умеющий и двух слов связать, и над кучей одежды поднимается его огромный ботинок, нависает, как тяжелый портновский утюг.
Тсс, тише! В спальне вспыхнуло электричество, желтая полоска, такая же желтая, как тот браслет, скользнула и под мою дверь... Выкинуть из головы! Дангуоле открыла дверь спальни, свет вырывается в коридор, беззвучно и мгновенно расшвыривает тьму, разрушает иллюзию, что ночь создана для сна. Яркий свет всегда нервирует мать, она его побаивается, притворив дверь, плетется на кухню. Что ей там делать? Пустила воду. Струя не утренняя, с визгом бьющая по сваленной в раковину грязной посуде, она монотонно ворчит, как робко прощающийся человек. Нет, мысль о прощании еще не пришла к Дангуоле — мой внутренний слух предвосхищает события. Это я мысленно нашептываю ей, что она должна сделать. Телепатия не телепатия, но, думая об определенном человеке, я, кажется, что-то подсказываю ему... Дангуоле намочила палец, протирает им глаза, ресницы уже не шуршат, по носу стекает капля, очень похожая на слезинку. Слышу, как, нашарив что-то на кухонном столе, она набивает рот, начинает жевать, зубы перемалывают пищу все быстрее и быстрее, как будто у нее сосет под ложечкой от голода и надо утолить его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие "над схваткой", хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная "Волга", а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная "Волга", а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в
этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, "молнии", — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у "них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь: по своей, мол, воле пришел к вам, только вам, друзья, доверяю, цените оказанную вам честь и поступайте соответственно!
Нет, другая, непривычная для него игра шла здесь, никто и внимания не обратил на его козырную карту — она, как ненужная бумажка, спланировала от сквознячка на пол и затерялась под столом, а ему вежливо предложили отправиться в рентгено кабинет. Ноги стали будто ватные, когда спускался по лестнице, двигался, как машина с выключенным мотором, спасибо еще, управляла им твердая и внимательная рука главврача. Все глубже и глубже катились они по наклонному коридору, дневное освещение постепенно вытеснялось неживым, голубоватым, а далее его сменило тревожное, — красное, цедящееся из какой- то надписи над дверью, а за дверью чернота. И в этой черноте шепот, видно, тьма не мешала им шептаться, наоборот, лучше было видно, что там у него в желудке, двенадцатиперстной, печени. Его уже не было, ни фамилии, ни года и места рождения, ни крепкого еще тела из костей и мускулов — на слабо светящемся во мраке экране пульсировали только его внутренности, чем-то подозрительные и внушающие недовольство. Но даже внутренности были словно бы чужими, принадлежали кому-то другому, совсем незнакомому ему, но отлично знакомому им человеку, и, когда шепчущие во тьме обращались к Казюкенасу, ему казалось, что спрашивают они того незнакомца. Впервые в жизни перепутал он право и лево — повернулся не так, как приказали. Превосходно сшитый костюм, когда ему наконец разрешили одеться, жег тело, будто рентгеновский аппарат ободрал с него кожу и она валялась на стуле возле одежды, как змеиный выползок. Все, за исключением его, казалось, видели эту сухую мятую кожу, но почему-то не торопились подать ему.
То ли сочувствуя, то ли желая как-то успокоить пациента — предварительный осмотр был уже завершен, — профессор вдруг спросил, пощупав пальцами полу тщательно отглаженного пиджака Казюкенаса:
— Вечный английский твид?
А может, просто так ляпнул, был он франтом, каких мало, славился своей коллекцией костюмов и галстуков, но напряжение спало, кто-то заговорил о погоде, другой робко осведомился, встречал ли он в Англии литовцев, и Казюкенас постепенно пришел в себя, правда, таким, как был прежде, ему уже не быть, даже влезши обратно в свою привычную шкуру, даже выздоровев. Так подумал врач Наримантас позже, а тогда, нырнув вместе со всеми в черноту рентгенокабинета, он пытался разобраться, что тут и как у Казюкенаса, казалось, еще минутка, и все станет ясно... Казюкенас подтянул ремень, застегнул пуговицы. Свет уже горел. Точно бегун на длинную дистанцию, с трудом закончив ее, он все еще сомневался, зачтут ли ему результат, и, робко, поглядывая то на одних, то на других, беседующих уже о больничных делах — продолжался обычный рабочий день, — как бы между прочим осведомился:
— Ну что, плохи мои делишки?
Спросил вроде "бы в шутку, скорее игриво, чем серьезно, как и подобало между джентльменами, сначала сражающимися на дуэли, а потом лихо опрокидывающими бокалы, спросил, подтрунивая над собственным самочувствием, пытаясь смягчить этим неподкупных судей, обмануть их недремлющую бдительность, однако в комнате воцарилась напряженная тишина, точно неопытный стрелок с первого выстрела попал вдруг в самое "яблочко". Звенящая, тревожная тишина, когда второго выстрела уже не требуется. Казюкенас проглотил застрявший в горле комок, оглядел присутствующих, словно умолял об опровержении — ведь шутил, в мыслях не было придавать серьезное значение случайно вырвавшимся словам, почему же все молчат, рассматривают свои ногти или роются в оттопыренных карманах халатов? И в тот момент, когда тишина, казалось, вот- вот взорвется от напряжения — двинь стул, и раздастся гром, — Винцентас Наримантас почувствовал, как к нему медленно приближается лицо Александраса Казюкенаса. Посуровевшее, напряженное, оно как бы вспарывало время, извлекая из давно минувшего нечто, что могло принести ему благорасположение врача. В жадном, преисполненном надежды взгляде таились намеки на бывшее и небывшее, всплывало далекое и близкое, какие-то только им двоим известные лица и события из разных, несовпадающих жизней — ах, как бы пригодился сейчас общий знаменатель! — однако сухопарый доктор, сунувший кулаки в оборванные карманы, не торопился открывать объятия. Даже не улыбнулся, когда Казюкенас мигнул ему своим стеклянным глазом, а ведь он так умел подмаргивать протезом, что, казалось, в глубине его зажигается живой огонек.
— Ну что, поставим товарища Казюкенаса на ноги?
Хирургов тут было несколько, но оптимистический вопрос профессора целил только в Наримантаса, и сам пациент тоже почему-то с надеждой смотрел только на него. Сердце сжал холодок, словно не больному, а ему самому объявили молчаливый приговор, и Наримантас не нашелся, что ответить, кто-то другой, кажется, Чебрюнас, главврач, с виду такой мягонький, нежный, а на деле твердый, точно персиковая косточка, развел за него руками.
— А как же! Раз таково желание самого товарища Казюкенаса...
Хотя нас разделяют две двери — моей комнаты и родительской спальни — и выключатель там еще не щелкнул, слышу, как шарят по стене пальцы в поисках его, вялые со сна, длинными ногтями по шершавой, облупившейся штукатурке — брр!.. Рука только-только вынырнула из-под теплого одеяла там, за дверьми, а я уже ловлю это сухое, давно знакомое царапанье, у меня неплохой слух, хотя петь и не умею — когда рядом затягивают какой-нибудь куплет, тороплюсь отвернуться, чтобы не показаться смешным, а если слишком настойчиво требуют, чтобы подтянул, беззвучно разеваю рот, ревущим рядом ослам этого вполне достаточно, лишь бы не мешал им выкричаться. Я один знаю, что у меня какой-то необычный, внутренний слух.
Тише... Слышу не только поцокивание ногтей по выключателю до того, как он щелкнул, но и шорох ресниц Дангуоле — так я зову мать с детства. Когда она просыпается, глаза у нее сухие-сухие, и она долго мучается, пока не набежит слеза и не смочит глазное яблоко. Противная это штука — внутренний слух, особенно ночью, тебе бы сон видеть, желательно цветной, а не вспоминать, как Викторас — чтоб его, болвана! — дернул тебя за пояс, когда вынырнула эта шляпа... Я буркнул "добрый вечер", кашлянул в горсть, а Викторас оскалился и спросил, который час, шляпа было испугалась — вокруг никого, тем более милиции, только тусклые фонари и раскачивающиеся тени да троллейбусы, проносящиеся мимо, освещенные изнутри каким-то призрачным светом, они не остановятся, кричи не кричи! Кое-как уняв дрожь, этот пижон в шляпе оттянул рукав пиджака... Заблестели желтые часы на широком, тоже желтого металла, браслете, заблестели, и до сих пор в глазах эта желтизна, как яичный желток на блюдце. Хакнув, Викторас бьет сверху вниз обоими кулаками, прямо по шляпе, он стоит на клумбе, да и без того на голову выше, шляпа — в блин, в воздухе мелькнули ноги, обтянутые сиреневыми трикотажными кальсонами, их в прошлом веке носили — вот так доцент, ха-ха! — и между клумбой и забором уже темнеет неряшливая, обмякшая груда тряпья.
— Это тебе за Але, гад! — шипит Викторас, обалдуй, не умеющий и двух слов связать, и над кучей одежды поднимается его огромный ботинок, нависает, как тяжелый портновский утюг.
Тсс, тише! В спальне вспыхнуло электричество, желтая полоска, такая же желтая, как тот браслет, скользнула и под мою дверь... Выкинуть из головы! Дангуоле открыла дверь спальни, свет вырывается в коридор, беззвучно и мгновенно расшвыривает тьму, разрушает иллюзию, что ночь создана для сна. Яркий свет всегда нервирует мать, она его побаивается, притворив дверь, плетется на кухню. Что ей там делать? Пустила воду. Струя не утренняя, с визгом бьющая по сваленной в раковину грязной посуде, она монотонно ворчит, как робко прощающийся человек. Нет, мысль о прощании еще не пришла к Дангуоле — мой внутренний слух предвосхищает события. Это я мысленно нашептываю ей, что она должна сделать. Телепатия не телепатия, но, думая об определенном человеке, я, кажется, что-то подсказываю ему... Дангуоле намочила палец, протирает им глаза, ресницы уже не шуршат, по носу стекает капля, очень похожая на слезинку. Слышу, как, нашарив что-то на кухонном столе, она набивает рот, начинает жевать, зубы перемалывают пищу все быстрее и быстрее, как будто у нее сосет под ложечкой от голода и надо утолить его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65