https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Lemark/
И все- таки многое в его отношениях с ней доказывало Ре- кусу, какие живучие ростки в этом человеке пустил комплекс неполноценности. Казюкенас не верил в победу и завидовал чуть не самому себе. Не потому ли не назвал женой любимую женщину? Двусмысленность ее положения подогревала его собственную мнительность, счастье, к которому он стремился, все чаще отдавало горечью. Пока здоровье не подводило, он справлялся с черными мыслями, теша себя служебными успехами. Пока...
— Переоценил я свои силы, не спорю, но любил ее верно... — Казюкенас положил ладонь на живот. — Развалина. Что от меня осталось? А хотелось радости. И хочется. Как думаешь, доктор, не побрезгует теперь Айсте? Нет, конечно, нет! Не привык я плакаться в жилетку... Прихватило, Рекус... Никогда не думал, что заболею. Кто-нибудь другой — да, но я? Земля под ногами зашаталась, растерялся, вот и обидел Айсте... Показалось, что пробил последний час, бросился спасать что можно... — Он цеплялся за свои подлинные и мнимые провинности, только чтобы ни в чем не пришлось обвинять ее. — Не жалуюсь, не оправдываюсь. Она все поймет! Теперь, когда дело пошло на поправку... Выпьем символически! За радость! За радость выздоровления...
Чертовски живучий человек, думал Рекус, наблюдая то никнущую, то возрождающуюся уверенность Казю кенаса, ведь он даже огорчительные предчувствия обращает в свою пользу. И мышление у него по-крестьянски прямолинейное, грубовато-упрямое; любой ценой намерен выжить, локтем смахнув неоплаченные счета... Такая пышная, греховная живучесть — как у проклюнувшегося ростка, пьющего соки могучего ствола, — была бы понятна у здорового, никогда не болевшего человека, а ведь в Казюкенасе набирает силы рак... Неужели, едва оклемавшись после первой операции, погрузится он в затянутый тиной мрак? После того, как акулы обглодали почти всю большую рыбу, а он и есть эта рыба с кровоточащими, теряющими куски плоти боками...
— Рекус, ты чудак... Боженьке или какому-нибудь современному его заменителю не кадишь? — Казюкенас в легком смущении уставился на бороду собеседника.
Рекус усмехнулся. Нет, не верил он в потусторонние силы, сопутствующие каждому человеческому шагу, верил в лабиринты, похищающие человека без предупреждения. Случайности, полагал он, носят роковой характер как и закономерности; и те, и другие порождаются временем. С помощью чувств трудно уловить правомерность случайностей — особенно когда последствия их трагичны, — но границу ответственности устанавливает только степень понимания... Отсюда вечный наш долг перед истиной и добром, превосходящий разумение любого, даже мудрейшего из мудрых
— Вот кого не ждал! — Наримантас не приглашает в кабинет, хотя она запыхалась от быстрого подъема по лестнице, от вихря чувств, от желания как можно скорее выполнить то, ради чего прибежала сюда. Поразившее его неожиданное появление Айсте Зубовайте не оставляет времени подумать, что потрясло бы больше — ее приход или решительный отказ от посещения, — и Наримантас не извиняется за свое почти обидное приветствие.
— Не могла я... Поймите, доктор! — Она беспокойно переступает на высоких каблуках, мнет блестящую лакированную сумочку, ей неуютно в коридоре хирургического отделения, по которому полноводной рекой текут бутылки и банки, фрукты и букеты цветов', завернутые в бумагу запретные грудинки и колбасы, а рядом чмокают поспешные поцелуи. — Едва соберусь — мигрень... Страшные припадки! Иной раз и сама не знаю, жива ли...
Наримантас застыл в двери и не пропускает ее, как будто в кабинете, где нет ни живой души, гостья с первого же взгляда обнаружит то, что от нее долгое время скрывали и продолжают скрывать, хотя прятать- то уже нечего. Жалобы на мигрень пропускает мимо ушей, не придавая им значения, они не вызывают ни профессионального, ни человеческого интереса, ему ясно одно — роли поменялись: тайна или жалкие остатки тайны уже не в его руках, скорее в ее, однако он не имеет права отказаться от бдительности, которая пыхтит за спиной — живое, независимое от него существо.
— Так и будем беседовать в коридоре? — Айсте дрожит всем телом, словно кто-то, насильно всучив тайну, прижал к ее затылку острогранный обломок льда и погнал по улице, потом вверх по лестнице. Не ожидая приглашения, она протискивается в дверь мимо Наримантаса, втянув живот и откинув голову, чтобы не задеть его лицо пышными вьющимися волосами. Прошла, коснувшись грудью груди... Понимает, что ведет себя дерзко — должна была бы топтаться с видом жертвы, опустошенная, не обращая внимания ни на что, кроме своей утраты, великой и невосполнимой утраты. Почувствовала некоторую неловкость, но смутила ее не вызывающая поза, словно заранее отрепетированная в расчете на неучтивость врача, а злые, мстительные мысли: ах не доверяете? Ну так я тоже! От дешевых фанерных столов кабинета, голых электрических лампочек и разбросанных повсюду журналов веет враждебностью, которую она жаждет разогнать, хотя и не собирается долго тут задерживаться.
— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как... — Замечает свое отражение- в стекле громоздкого шкафа — молодое сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.
— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.
— Меня? Почему меня?
— Вас... Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.
— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все... Все!
— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть С ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который...
— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!
Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки "БТ", жадно сует в рот сигарету.
— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся... Все из рук валится!
— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочувствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить, по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома. — Даже смерть... — Наримантасу приходит в голову, что даже смерть, с которой он воюет вот уже несколько десятилетий, милосерднее по сравнению с жестокостью живых. — Люди заболевают и выздоравливают. Сражаются, помогая друг другу. Отвоеванный день равен году...
— Для него, возможно... Но для меня? Для меня? — стонет Зубовайте, ее взгляд упирается в шкаф, который недавно отражал молодую и красивую, что-то и теперь маячит в его стекле, но искаженное, как злой шарж, и, когда наконец глаза трезвеют, в них уже светится холод отречения. Наримантас чувствовал, что так будет: с самого начала вдали вздымалась гора, к которой он должен был подойти и перебраться через нее, ее тень подступала все ближе вместе с болезнью, как неизбежное ее осложнение. Он с самого начала хотел, чтобы эта женщина отошла в сторону, не становилась между жизнью Казюкенаса и его, Наримантаса, усилиями спасти то, что еще можно спасти, однако до сих пор не представлял себе, как несказанно одинок бывший одноклассник, соперник в дни юношеского взлета, его второе, быть может, не воплощенное "я"... Одинок не только в этот час, когда от него отрекаются, одинок и тогда, когда был полон сил, одинок в своей любви, на которую откликнулись временно, привлеченные скорее его безнравственной удалью, чем реальными достоинствами. — Я любила его. — Зубовайте выцарапывает вторую сигарету, в ее голосе утомление, что бы там ни было, любовь или привязанность, она устала.
— Вам кажется, что любили, — уточняет он, будто ставит диагноз.
— Я поговорить пришла, доктор, а не мораль выслушивать. Какие у меня перспективы?
— У больного? Я правильно вас понял? Будем оперировать еще раз. Перед этим постараемся как-то укрепить организм. В настоящее время состояние его удовлетворительное и позволяет надеяться... К вашему сведению, раковые больные — не всегда смертники. Подвергаясь регулярному лечению, некоторые довольно долго живут.
— Живут, говорите? Ад — это не жизнь.
— Ад не там, где мы склонны искать его, — возражает он, не в силах удержать прорвавшуюся злость, и с удивлением думает о другой женщине, внезапной тенью всплывшей в сознании. Дангуоле бы меня не предала, если бы я слег, как Казюкенас...
— Ад! Ищи не ищи, все равно ад! — вырывается у Зубовайте вместе с сигаретным дымом. — Издалека чую его, как животные жарких стран землетрясение... В голове не укладывается, как жила бы с человеком, плоть которого грызет рак — само это страшное слово! — как сидела бы с ним за одним столом, лежала бы рядом, простите за откровенность... А как, скажите, сумела бы я петь, когда горло сковано ужасом?! Неправду я вам в тот раз сказала: не могу жить без сцены, без затхлой закулисной пыли... Не думайте, я не продалась Казюкенасу за шубку, я его действительно любила, но любовь моя, даже пока мы тут говорим, уходит, отступает, ищет нору, куда бы спрятаться, ничего не видеть, не слышать...
— Надеюсь, вашей любви хватит, чтобы навестить больного? Он не перестает ждать...
Наримантас встает, Айсте Зубовайте тоже неохотно поднимается.
— Благодарю вас, доктор, но не смогу. Думайте что хотите. Вообще я перед вами в большом долгу Вечно что-то скрывала — от друзей, от Казюкенаса, даже от самой себя... Что скрывала, не так уж важно Что отец пустил пулю в лоб... Что чертовски нравятся мне дешевые песенки, которые хрипло выкрикиваю под вопли юнцов! Осуждаете? Наконец-то сказала все, что думаю, без капельки лжи. Наконец такая, какая есть!
На следующий день санитарка приволокла в отделение два букета чайных роз, влажных от росы Один предназначался врачу Наримантасу, другой, побольше, больному Казюкенасу Вместо записки в букете торчала визитная карточка Айсте-Мария Зубовайте, солистка.
Нечем дышать. Дождя бы! Я валялся на полу в одних плавках и, скосившись, глазел, как трепещут на боку ребра, ловя жидкий, не насыщающий кислородом, расплавленный воздух. Совершенно опустошенный, нет желания ни думать, ни действовать . Даже мысль подняться, доплестись до ванной и пустить тепловатую струю зудела в мозгу, как муха на оконном стекле. Так же будет она жужжать, когда и ребра перестанут дергаться вселенная отлично обойдется без потребителя кислорода, только исчезнет росинка сознания, фиксирующая судорожное бытие окружающего Я задремал, а может, просто отключился мозг словом, прервалась связь между бесчувственным моим телом и жалкими блуждающими мыслишками, и тут вдруг дверь задрожала от звонка. Не было сил отдать приказ мышцам и нервам действовать, а звон не прекращался, и наконец в дверь загрохотали — по филенкам дубасили кулаками
Пришлось отпирать. Женский голос охнул, мужской заржал — ведь я покачивался перед ними в одних плав, ках! — в приоткрытую дверь сунулись чьи-то морды В другое время я бы здорово удивился мужик, полу-
задушенный синей нейлоновой рубашкой, пышная и белая, как гусыня, тетка, два рослых парня в черных костюмах, шуршащие тафтой дородные молодицы... А кроме того, куча до блеска надраенных деток. Кто-то, проталкиваясь вперед, наступил кому-то на ногу. Топчась позади всех, что-то шамкал трясущийся столетний старец, скорее всего патриарх рода, взятый напрокат из дома для престарелых.
— Америка тут остановилась, парень? Не найдешь! — забасила синяя нейлоновая рубашка, утирая рукавом красное, распаленное лицо.
— Что ты несешь! — строго одернула мужа дебелая гусыня и, ухватив его за бока, затолкала внутрь сверкающей, благоухающей духами, напитками и потом компании. — Жаленисы здесь живут, молодой человек? — запела она. — Родственники мы, из района!
Запищал младенец — не обошлось и без него! — грудастая молодица кинулась трясти коляску, полную кружев и крика. Погрозив невестке, толстуха метнулась к коляске с пустышкой в руках и сунула ее в белую, исходящую ревом пену кружев. Плач, на мгновение стихший, раздался снова, тогда она выхватила кружевной куль и стала подбрасывать его у меня под носом.
— Опоздали! В аэропорт опоздали! — перекрикивая младенца, орала она. — Этот болван, выезжая, машину не проверил! — мотнула головой в сторону молодого человека, вероятно, сына, чьи саженные плечи распирали пиджак пятьдесят четвертого размера. — Только отъехали, карбюратор, видите ли, засорился! Я тебе засорюсь, дубина пьяная! Что теперь дядя Рокас, гость из Сан-Франциско, подумает? Просил встретить, мол, боюсь собак, так и написал: боюсь, у вас они без поводков бегают. Понимаешь? Когда дядя Рокас еще пастушонком был, собака его покусала. Мы правильно попали, молодой человек? Дома, как близнецы!
Пока младенец, успокоившись, чмокал у груди мамаши, а умытые детишки тузили друг друга за спинами взрослых, распахнулась дверь Жаленисов. Словно выброшенный реактивным двигателем, взлетел рой звуков, запахов и красок, который могло вызвать лишь наличие гостя, и не какого-нибудь — из Америки!
— Дурачье, болваны вы последние! — застонала толстуха, локтями прокладывая себе путь сквозь пришедшее в движение семейство. — Все нас обскакали, все опередили. Даже какие-то свояки двоюродных
братьев, десятая вода на киселе! Где гостинцы? Цветы, цветы-то куда засунули, остолопы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
— Переоценил я свои силы, не спорю, но любил ее верно... — Казюкенас положил ладонь на живот. — Развалина. Что от меня осталось? А хотелось радости. И хочется. Как думаешь, доктор, не побрезгует теперь Айсте? Нет, конечно, нет! Не привык я плакаться в жилетку... Прихватило, Рекус... Никогда не думал, что заболею. Кто-нибудь другой — да, но я? Земля под ногами зашаталась, растерялся, вот и обидел Айсте... Показалось, что пробил последний час, бросился спасать что можно... — Он цеплялся за свои подлинные и мнимые провинности, только чтобы ни в чем не пришлось обвинять ее. — Не жалуюсь, не оправдываюсь. Она все поймет! Теперь, когда дело пошло на поправку... Выпьем символически! За радость! За радость выздоровления...
Чертовски живучий человек, думал Рекус, наблюдая то никнущую, то возрождающуюся уверенность Казю кенаса, ведь он даже огорчительные предчувствия обращает в свою пользу. И мышление у него по-крестьянски прямолинейное, грубовато-упрямое; любой ценой намерен выжить, локтем смахнув неоплаченные счета... Такая пышная, греховная живучесть — как у проклюнувшегося ростка, пьющего соки могучего ствола, — была бы понятна у здорового, никогда не болевшего человека, а ведь в Казюкенасе набирает силы рак... Неужели, едва оклемавшись после первой операции, погрузится он в затянутый тиной мрак? После того, как акулы обглодали почти всю большую рыбу, а он и есть эта рыба с кровоточащими, теряющими куски плоти боками...
— Рекус, ты чудак... Боженьке или какому-нибудь современному его заменителю не кадишь? — Казюкенас в легком смущении уставился на бороду собеседника.
Рекус усмехнулся. Нет, не верил он в потусторонние силы, сопутствующие каждому человеческому шагу, верил в лабиринты, похищающие человека без предупреждения. Случайности, полагал он, носят роковой характер как и закономерности; и те, и другие порождаются временем. С помощью чувств трудно уловить правомерность случайностей — особенно когда последствия их трагичны, — но границу ответственности устанавливает только степень понимания... Отсюда вечный наш долг перед истиной и добром, превосходящий разумение любого, даже мудрейшего из мудрых
— Вот кого не ждал! — Наримантас не приглашает в кабинет, хотя она запыхалась от быстрого подъема по лестнице, от вихря чувств, от желания как можно скорее выполнить то, ради чего прибежала сюда. Поразившее его неожиданное появление Айсте Зубовайте не оставляет времени подумать, что потрясло бы больше — ее приход или решительный отказ от посещения, — и Наримантас не извиняется за свое почти обидное приветствие.
— Не могла я... Поймите, доктор! — Она беспокойно переступает на высоких каблуках, мнет блестящую лакированную сумочку, ей неуютно в коридоре хирургического отделения, по которому полноводной рекой текут бутылки и банки, фрукты и букеты цветов', завернутые в бумагу запретные грудинки и колбасы, а рядом чмокают поспешные поцелуи. — Едва соберусь — мигрень... Страшные припадки! Иной раз и сама не знаю, жива ли...
Наримантас застыл в двери и не пропускает ее, как будто в кабинете, где нет ни живой души, гостья с первого же взгляда обнаружит то, что от нее долгое время скрывали и продолжают скрывать, хотя прятать- то уже нечего. Жалобы на мигрень пропускает мимо ушей, не придавая им значения, они не вызывают ни профессионального, ни человеческого интереса, ему ясно одно — роли поменялись: тайна или жалкие остатки тайны уже не в его руках, скорее в ее, однако он не имеет права отказаться от бдительности, которая пыхтит за спиной — живое, независимое от него существо.
— Так и будем беседовать в коридоре? — Айсте дрожит всем телом, словно кто-то, насильно всучив тайну, прижал к ее затылку острогранный обломок льда и погнал по улице, потом вверх по лестнице. Не ожидая приглашения, она протискивается в дверь мимо Наримантаса, втянув живот и откинув голову, чтобы не задеть его лицо пышными вьющимися волосами. Прошла, коснувшись грудью груди... Понимает, что ведет себя дерзко — должна была бы топтаться с видом жертвы, опустошенная, не обращая внимания ни на что, кроме своей утраты, великой и невосполнимой утраты. Почувствовала некоторую неловкость, но смутила ее не вызывающая поза, словно заранее отрепетированная в расчете на неучтивость врача, а злые, мстительные мысли: ах не доверяете? Ну так я тоже! От дешевых фанерных столов кабинета, голых электрических лампочек и разбросанных повсюду журналов веет враждебностью, которую она жаждет разогнать, хотя и не собирается долго тут задерживаться.
— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как... — Замечает свое отражение- в стекле громоздкого шкафа — молодое сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.
— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.
— Меня? Почему меня?
— Вас... Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.
— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все... Все!
— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть С ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который...
— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!
Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки "БТ", жадно сует в рот сигарету.
— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся... Все из рук валится!
— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочувствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить, по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома. — Даже смерть... — Наримантасу приходит в голову, что даже смерть, с которой он воюет вот уже несколько десятилетий, милосерднее по сравнению с жестокостью живых. — Люди заболевают и выздоравливают. Сражаются, помогая друг другу. Отвоеванный день равен году...
— Для него, возможно... Но для меня? Для меня? — стонет Зубовайте, ее взгляд упирается в шкаф, который недавно отражал молодую и красивую, что-то и теперь маячит в его стекле, но искаженное, как злой шарж, и, когда наконец глаза трезвеют, в них уже светится холод отречения. Наримантас чувствовал, что так будет: с самого начала вдали вздымалась гора, к которой он должен был подойти и перебраться через нее, ее тень подступала все ближе вместе с болезнью, как неизбежное ее осложнение. Он с самого начала хотел, чтобы эта женщина отошла в сторону, не становилась между жизнью Казюкенаса и его, Наримантаса, усилиями спасти то, что еще можно спасти, однако до сих пор не представлял себе, как несказанно одинок бывший одноклассник, соперник в дни юношеского взлета, его второе, быть может, не воплощенное "я"... Одинок не только в этот час, когда от него отрекаются, одинок и тогда, когда был полон сил, одинок в своей любви, на которую откликнулись временно, привлеченные скорее его безнравственной удалью, чем реальными достоинствами. — Я любила его. — Зубовайте выцарапывает вторую сигарету, в ее голосе утомление, что бы там ни было, любовь или привязанность, она устала.
— Вам кажется, что любили, — уточняет он, будто ставит диагноз.
— Я поговорить пришла, доктор, а не мораль выслушивать. Какие у меня перспективы?
— У больного? Я правильно вас понял? Будем оперировать еще раз. Перед этим постараемся как-то укрепить организм. В настоящее время состояние его удовлетворительное и позволяет надеяться... К вашему сведению, раковые больные — не всегда смертники. Подвергаясь регулярному лечению, некоторые довольно долго живут.
— Живут, говорите? Ад — это не жизнь.
— Ад не там, где мы склонны искать его, — возражает он, не в силах удержать прорвавшуюся злость, и с удивлением думает о другой женщине, внезапной тенью всплывшей в сознании. Дангуоле бы меня не предала, если бы я слег, как Казюкенас...
— Ад! Ищи не ищи, все равно ад! — вырывается у Зубовайте вместе с сигаретным дымом. — Издалека чую его, как животные жарких стран землетрясение... В голове не укладывается, как жила бы с человеком, плоть которого грызет рак — само это страшное слово! — как сидела бы с ним за одним столом, лежала бы рядом, простите за откровенность... А как, скажите, сумела бы я петь, когда горло сковано ужасом?! Неправду я вам в тот раз сказала: не могу жить без сцены, без затхлой закулисной пыли... Не думайте, я не продалась Казюкенасу за шубку, я его действительно любила, но любовь моя, даже пока мы тут говорим, уходит, отступает, ищет нору, куда бы спрятаться, ничего не видеть, не слышать...
— Надеюсь, вашей любви хватит, чтобы навестить больного? Он не перестает ждать...
Наримантас встает, Айсте Зубовайте тоже неохотно поднимается.
— Благодарю вас, доктор, но не смогу. Думайте что хотите. Вообще я перед вами в большом долгу Вечно что-то скрывала — от друзей, от Казюкенаса, даже от самой себя... Что скрывала, не так уж важно Что отец пустил пулю в лоб... Что чертовски нравятся мне дешевые песенки, которые хрипло выкрикиваю под вопли юнцов! Осуждаете? Наконец-то сказала все, что думаю, без капельки лжи. Наконец такая, какая есть!
На следующий день санитарка приволокла в отделение два букета чайных роз, влажных от росы Один предназначался врачу Наримантасу, другой, побольше, больному Казюкенасу Вместо записки в букете торчала визитная карточка Айсте-Мария Зубовайте, солистка.
Нечем дышать. Дождя бы! Я валялся на полу в одних плавках и, скосившись, глазел, как трепещут на боку ребра, ловя жидкий, не насыщающий кислородом, расплавленный воздух. Совершенно опустошенный, нет желания ни думать, ни действовать . Даже мысль подняться, доплестись до ванной и пустить тепловатую струю зудела в мозгу, как муха на оконном стекле. Так же будет она жужжать, когда и ребра перестанут дергаться вселенная отлично обойдется без потребителя кислорода, только исчезнет росинка сознания, фиксирующая судорожное бытие окружающего Я задремал, а может, просто отключился мозг словом, прервалась связь между бесчувственным моим телом и жалкими блуждающими мыслишками, и тут вдруг дверь задрожала от звонка. Не было сил отдать приказ мышцам и нервам действовать, а звон не прекращался, и наконец в дверь загрохотали — по филенкам дубасили кулаками
Пришлось отпирать. Женский голос охнул, мужской заржал — ведь я покачивался перед ними в одних плав, ках! — в приоткрытую дверь сунулись чьи-то морды В другое время я бы здорово удивился мужик, полу-
задушенный синей нейлоновой рубашкой, пышная и белая, как гусыня, тетка, два рослых парня в черных костюмах, шуршащие тафтой дородные молодицы... А кроме того, куча до блеска надраенных деток. Кто-то, проталкиваясь вперед, наступил кому-то на ногу. Топчась позади всех, что-то шамкал трясущийся столетний старец, скорее всего патриарх рода, взятый напрокат из дома для престарелых.
— Америка тут остановилась, парень? Не найдешь! — забасила синяя нейлоновая рубашка, утирая рукавом красное, распаленное лицо.
— Что ты несешь! — строго одернула мужа дебелая гусыня и, ухватив его за бока, затолкала внутрь сверкающей, благоухающей духами, напитками и потом компании. — Жаленисы здесь живут, молодой человек? — запела она. — Родственники мы, из района!
Запищал младенец — не обошлось и без него! — грудастая молодица кинулась трясти коляску, полную кружев и крика. Погрозив невестке, толстуха метнулась к коляске с пустышкой в руках и сунула ее в белую, исходящую ревом пену кружев. Плач, на мгновение стихший, раздался снова, тогда она выхватила кружевной куль и стала подбрасывать его у меня под носом.
— Опоздали! В аэропорт опоздали! — перекрикивая младенца, орала она. — Этот болван, выезжая, машину не проверил! — мотнула головой в сторону молодого человека, вероятно, сына, чьи саженные плечи распирали пиджак пятьдесят четвертого размера. — Только отъехали, карбюратор, видите ли, засорился! Я тебе засорюсь, дубина пьяная! Что теперь дядя Рокас, гость из Сан-Франциско, подумает? Просил встретить, мол, боюсь собак, так и написал: боюсь, у вас они без поводков бегают. Понимаешь? Когда дядя Рокас еще пастушонком был, собака его покусала. Мы правильно попали, молодой человек? Дома, как близнецы!
Пока младенец, успокоившись, чмокал у груди мамаши, а умытые детишки тузили друг друга за спинами взрослых, распахнулась дверь Жаленисов. Словно выброшенный реактивным двигателем, взлетел рой звуков, запахов и красок, который могло вызвать лишь наличие гостя, и не какого-нибудь — из Америки!
— Дурачье, болваны вы последние! — застонала толстуха, локтями прокладывая себе путь сквозь пришедшее в движение семейство. — Все нас обскакали, все опередили. Даже какие-то свояки двоюродных
братьев, десятая вода на киселе! Где гостинцы? Цветы, цветы-то куда засунули, остолопы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65