https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-vysokim-bachkom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.
— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый... По всем этажам ска-чет...
— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!
— Ша-лун... Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили...
— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только, бы не видеть скорбных глаз Алдоны.
— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га.-..
— Ну, хоть мальчик жить будет!
— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.
Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных — все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья — им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. Ш неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.
— Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.
— На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.
— Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять...
Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то. А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов... Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных только в вышине?
— Что, сестричка, не любите нас больше? Надоели? — шутливо упрекнул ее Казюкенас, когда Касте
"однажды запоздала с процедурой.
Не только проверяя поразившую его мысль, любезничал он с ней. Настойчивое дружелюбие по отношению к Нямуните удивляло его самого, давно привыкшего процеживать сквозь фильтр официальности всякие затруднения, вызываемые непосредственностью чувств и переживаний.
— Почему это не люблю? — зарделась она и стала похожей на стройный розовый гладиолус, который держала в руке. — Это вам. Пока выбирала, пока добралась с рынка... Вы уж заступитесь, если что...
— О, непременно! Спасибо, спасибо, сестричка! Не сомневаюсь, есть кто-то, дарящий и вам цветы... Вы замужем? Хоть фамилия у вас и девичья, но в
наше время женщины — люди самостоятельные и фамилия не многое говорит...
— Моя — говорит. — Она помолчала, соображая, напустить ли на себя строгость или продолжать шутить. — Была и замужем;.. Между прочим, утренняя микстура не выпита!
— А если возьму и выпью?
— Тогда раскрою еще одну тайну... Недолго я с мужем прожила. Алкоголик.
— Вот оно что... Я думал, страшнее...
— Нет ничего страшнее водки.1 И дешевого вина, которое можно хлестать ведрами, когда человек уже и на человека непохож —на скота!
Вспыхнула, отвернулась — возмущение зрело в ней годами, мучило как осколок в теле раненого, хотя все еще была она похожа на молоденькую девушку, не испытавшую обид и горя. Ничто не связывало их ни в прошлом, ни в настойщем, и все-таки человек этот, неожиданное его появление, его болезнь — так подумалось когда прятала от него покрасневшее лицо — и ее втянули в пугающий, неизвестно куда ведущий лабиринт исканий. Не в нем ли блуждает с потрескивающей свечкой доктор Наримантас?
— И я в разводе, сестричка. — Казюкенасу захотелось отблагодарить за откровенность, не беря вместе с тем на себя никаких обязательств. — Уже много лет... И не помню* по какой причине развелись... То ли выпивки, то ли...
— Непохожи вы на алкоголика. — Круглый подбородок Касте задрожал, она отвернулась. Как бы не наболтал больной лишнего, да и самой не ляпнуть того, что могло повредить его самочувствию. Казюкенасу стало неловко: ему предлагали ценности, которые требовали ответных, неосмотрительно разбазаренных им ценностей — искреннего уважения и непоказного внимания.
...Может, случайность, а может, Казюкенас ждал именно ее, но Нямуните застала его глядящимся в зеркальце., Хотел сунуть под подушку, но зеркальце выпало .из дрогнувшей руки, Нямуните молча подмела осколки, вынесла и вернулась с другим; зеркальцем.
— Поздравляю — семь лет не женитесь! А дела серьезно на поправку пошли!
То, что сестра продолжала благосклонно относиться к нему и после того неловкого разговора о ее жизни, растрогало Казюкенаса.
— А что, сестричка, похож я еще на... человека?
—-.Не только на человека, но и на мужчину, да еще на какого опасного! — Нямуните рассмеялась, он еще не слышал от нее такого смеха, не могла так смеяться женщина, жизнь которой искалечена.
— Даже с одним окошком, как у нас в деревне говорили?
— Да ведь не с сегодняшнего дня оно, это окошко! — возбужденно продолжала смеяться она.
— Одно время позабыл, что одноглазый, старый, морщинистый... Болезнь напомнила. Будто с давним другом встретился, который вместо меня старел...
— Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.
— Уж и не знаю, жду ли, не жду... Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит...
— Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! — Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. — Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? — Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.
— Не знаю, не знаю, — честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. — Спешил я всегда. Что задумал — гореть должно в руках. И неважно что — неотложная работа или прихоть какая... Уж таким я был — торопыгой.
— И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?
...А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который дикого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал — растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, — в таком теле подойный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза... Если судьба смилуется, если... где вы, хорошие мои?
Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался, В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой — подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.
— Доктор, он будет жить? — Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.
— Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется... К тому же...
— Что к тому же, доктор?
Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.
— Скажите, праведник?
— Для меня все больные... Вы же знаете.
— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто
шесть... — процедил Казюкенас, с внезапным озлоблением.
— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.
— Может быть, но... Это же издевательство какое- то, жизнь у человека на волоске, а он.
— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже...
И снова Наримантас оборвал фразу,, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фити-
лек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаб лине каса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.
— Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает... Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.
— Не прошу! Так уж из разговора вышло.
— Как хотите, — пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.
Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся...
Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеремонно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал — значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала — терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле ^койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, «выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу — себе.
— Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? — Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа — белесый больничный свет превратил их в близнецов. — Что, и тебя вокруг пальца обвели?
— О чем это вы? — Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.
— Впутали в грязное дело и... так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?
— Нет... я не... Желудок у меня...
— Вырезали, что ли?
— Вырезали... — Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.
— Паштет печеночный будешь? — Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.
— Нельзя мне... Запрещают.
— Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает — волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! — Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. — Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил... Не пожелал господь...
— Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, — голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.
— Ухожу. Был человек — и нету. Кто мне теперь его вернет?
Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.
Так говорила, так вела бы себя — Казюкенас не сомневался в этом — и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом — не странно ли?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я