https://wodolei.ru/catalog/vanni/Triton/
— А, это вы? — сразу успокоился Петкович, как только увидел его. И в прежнем своем добродушном настроении засуетился в узком пространстве камеры, подыскивая, куда бы усадить гостя.— Пожалуйста, пожалуйста, господин Юришич! — он наконец предложил ему стул, а сам пристроился на койке.
С улыбкой, которой, в сущности, хотел скрыть свое возбуждение, Юришич сел на стул.
— Я вам помешал, господин Петкович, а вижу, и вашим гостям,— Юришич посмотрел в сторону опустевшего окна, скрип открываемой двери спугнул голубей.
— О, ничего, ничего, они опять появятся. Мы с ними старые знакомые, еще из Безни.
— Но голуби не едят бумагу.
— Бумагу? Ах, да! Видите ли, хлеб унес тот мальчик, все его зовут Грош. А потом, раз я мог надуть владельца ресторана, ха-ха-ха, почему бы не обмануть немножко и голубей! Это ведь ненаказуемо.
— Я не верю, господин Петкович, что вы кого-то могли обмануть, тем более хозяина ресторана. Вы сами называете это надувательством.
— Надувательством? Откуда вы взяли? — Петкович встал, улыбка исчезла с его лица, и какая-то тоска мрачной тенью скользнула по нему. Но тут же Петкович снова просветлел.— Вы думаете, что я сбил с толку голубей или в самом деле принимаю эти бумажные обрывки за крошки хлеба? Нет, нет, я знаю — это просто бумажки. Кто вам сказал, что я поступил нечестно с хозяином ресторана?
— Никто. И не вы — вас кто-то одурачил. Я все время задаюсь вопросом,— украдкой заглянул Юришич в лицо Петковичу,— уж не сделал ли это доктор Пайзл?
— Доктор Пайзл? — снова нахмурился Петкович и тут же улыбнулся.— Да, когда он был мальчишкой — мы давно знакомы, вместе учились в гимназии,— он безумно любил ловить голубей бечевкой на приманку из кукурузных зерен.
— А не случилось ли ненароком, что и вы, господин Петкович, проглотили кукурузное зерно Пайзла? Вы верите, что он вам добра желает? Я, впрочем, не знаю. Мне только кажется, что именно он затащил вас на какой-то бечевке в эту камеру.
Чтобы сгладить резкость своих слов, Юришич улыбался. С Петковичем, как видно, надо быть осторожнее, вот он будто снова забеспокоился, вздрогнул, встал с койки: понял его, теперь, вероятно, точно понял. До этой минуты он словно был мысленно с голубями.
— Чего вы хотите? Кто вам это сказал? Знаю — Рашула. Он все время хочет натравить меня на Пайзла.
— Как? — встрепенулся Юришич, но тут же осекся. Он знал, что между Пайзлом и Рашулой существует глубокий разлад, и еще заметил, как Рашула в последние дни постоянно трется возле Петковича. Без сомнения, все сказанное Петковичем верно. Но почему Петкович полагает, что он хочет натравить его на Пайзла? — Мне сказал не Рашула, а Мачек. Это ваш старый приятель.
— По-вашему, Мачек мне приятель? Я полагаю, он скорее приятель Рашуле, а не мне.
— Это я и сам заметил. Но мне кажется, что и доктор Пайзл вам не друг.
— Пайзл не друг даже самому себе. Он друг и приятель только своей жене. Все ради женщины и делается, господин Юришич, ради женщины. Понимаете ли вы это? Но я им прощаю, я всем прощаю.
Он подошел к Юришичу и впился в него своими черными как смоль глазами. А слово «женщина» он произнес с особым оттенком и столь значительно, что оно прозвучало одновременно и мелодично, и как диссонанс... Какую женщину Петкович имел в виду? Может быть, жену Пайзла — свою сестру Елену? Несомненно. Но одновременно он, должно быть, вспомнил и Регину Рендели, потому что взгляд его сейчас был точно таким же, каким становится всякий раз, когда из-за Регины над ним подшучивают писари. В такие минуты он только усмехается, как будто это подшучивание ему даже приятно, однако усмешка выходит горькой.
— Чем больше мы женщинам прощаем, тем быстрее обычно растут их грехи. Стало быть, есть ли смысл им прощать? Но вы, конечно, прощаете не только женщинам, но и...
— И Пайзлу, хотите вы сказать? Всем — прощение всегда оправдано, всегда. А что у вас за книга, господин Юришич? Ах, Генрих Гейне! — Он вынул у Юришича из-под мышки книгу, снова уселся на койку и принялся ее листать, со смехом произнося вслух два слова: Генрих Гейне.— Хо-хо-хо. Превосходно, превосходно!
— Что вы находите превосходным, господин Петкович? Эту сатиру на похотливую габсбургскую морду? Но вы вроде бы лояльны, вас это должно оскорблять, если вы искренне лояльны!
Лицо Петковича окаменело, он поспешно захлопнул книгу и снова встал, хотел, кажется, улыбнуться, черты лица у него вдруг смягчились, но в тот же миг помрачнел, движения его сделались какими-то неистовыми, порывистыми.
— Искренне, а как же? Чего вы хотите? Зачем сюда пришли?
Он разволновался, оглядел камеру, словно искал, куда спрятаться или как выйти отсюда. Юришич тоже поднялся, чувствуя, как рвется тонкая, непрочная нить, которая до сих пор едва-едва связывала его с душой Петковича. Доверительно приблизился к Петковичу, желая улыбкой успокоить его и положить ему руки на плечи.
— Я, господин Петкович, пришел договориться с вами. Помните, мы говорили о том, как нам вместе переселиться в одну камеру?
Петкович хотел было отстраниться, чтобы избежать прикосновения его рук, но не двинулся с места и только с подозрением и испугом глядел на Юришича.
— Как вместе? Куда?
— Вы же сами сказали, что в тюрьме легче быть вдвоем. Мы могли бы занять соседнюю угловую камеру. Все равно Рашула в ней редко бывает, да он совсем может перебраться в камеру к писарям. А мы...
— Да, да, превосходно,— повеселел вдруг Петкович, но в голосе его чувствовалась неуверенность.— Поселимся вместе, легче вдвоем, легче.
— Я сегодня же зайду к следователю.
— К следователю? Зачем? Нет, нет,— решительно запротестовал Петкович. Он высвободился из рук Юришича, отступил и как безумный уставился на него.— Я знаю, чего вы хотите. Вас наняли, следователь подослал вас шпионить за мной. Это вы подглядывали за дверью. Всегда я замечаю ваш глаз там. И сегодня ночью тоже. И ночью!
Подавленный, Юришич с горечью опустил руки. Тщетной казалась ему любая попытка убедить Петковича в безосновательности его подозрений. Последняя связующая нить беспомощно колеблется в тесной коробке — камере, насыщенной кислым смрадом черного тюремного хлеба, пронизанной болью и безумным бредом. Колеблется нить, как еле заметная прядь тумана над пропастью. Да и что сейчас между ними, недавно еще такими близкими, как не возникшая снова непроходимая пропасть?
— Господин Петкович, я Юришич, Юришич! Разве вы меня не узнаете? Я никакой не шпион, я Юришич!
— Вон, вон! — Петкович указал рукой на дверь, лицо его окаменело, казалось, сейчас он разразится ужасным воплем.
Убеждать его в чем-либо было напрасно. Юришич тихо попятился к двери, не отрывая взгляда от Петковича, словно надеясь, что в последнюю минуту на того найдет просветление. Петкович махал на него книгой Гейне; голубь слетел на решетку, бросил тень на окно.
Не дождавшись, когда Петкович опамятуется, удрученный и растерянный Юришич оказался в коридоре. Слово «шпион» звучит в его ушах. Но кто тогда Пайзл?
Бурмут, стоявший в дверях своей камеры, подчеркнуто спокойно и почти доброжелательно уставился на него.
— А, это ты, Юришич! Что ты тут шляешься? Не на тебя ли это кричал Петкович?
Юришич хотел молча пройти мимо. Но Бурмут его остановил.
— Черт бы тебя побрал, Юришич, онемел, что ли? Подожди-ка...— он отступает в камеру, а Юришич невольно оглядывается, смотрит удивленно. Бурмут, оказывается, предлагает ему початую бутылку ликера.— Ну-ка, попробуй! Знаю, что ты нищий, такие вещи тебе и не снились.
Юришич даже руки не протянул.
— С Петковичем очень плохо, папаша. Надо бы позвать доктора.
— На кой ему теперь доктор! Еще вчера должен был явиться, не знаю, о чем думает тюремная администрация. К чертям всех докторов. На, хлебни ликера, это лучший доктор.
Юришич отказался.
— Все-таки это безобразие оставлять больного на произвол судьбы.
С этим Бурмут, может быть, и согласился бы, но его злит, что Юришич не хочет пить.
— Все вы подонки, пить не желаете. Петкович тоже ни в какую, никогда не пьет. А что делал на воле? Может, с бабами воду пил? И ты не хочешь, а, видишь ли, мне все кажется, что этот ликер воняет мылом. На, попробуй, черт бы побрал этого Мутавца! Что он мне подсунул?
— В таком случае это очень хорошее мыло, папаша,— невольно усмехнулся Юришич, но тут же посерьезнел. Редко заводил он с Бурмутом разговоры. Он не выносил вздорного характера надзирателя, случалось, даже приводил его в замешательство своими
замечаниями. Так и сейчас.— А зачем вы, папаша, так поступили сегодня с Мутавцем? Трахнули его о стенку, чуть голову ему не расшибли.
— Сам виноват,— нахмурился Бурмут, но, к удивлению, только на миг,— пощекотал его немножко, а он бац на пол. Как боров.
— Он не на пол упал, а стукнулся о стену.
— А, о стену. Это еще хуже. Наверное, опять ободрал ее. Надо бы дать ему двадцать пять горячих и отпустить домой к жене. Он все по жене тоскует, писари сказывают, даже во сне о ней бормочет.
— Эти писари его без конца мучают, надо бы его из той камеры переместить куда-нибудь в другое место.
— Куда? — забеспокоился Бурмут.— Разве что в одиночку, ха? Рашула только о том и мечтает. Из-за болезни, говорит, чтобы других не заразил, вшивый, мол, он! Какая одиночка! Нельзя Мутавцу в одиночную камеру! Он может там чего угодно натворить!
— Да ведь не обязательно в одиночку. А что бы он там мог натворить?
— Что? Ты думаешь, папаша зря столько лет здесь, ему ли не знать своих людей? Гляжу я на него и сдается мне, что Мутавац этот из тех, что страшно боятся воды, а готовы прыгнуть в море. Был у меня такой горбун, молчал, дрожал, всего боялся, а взял и повесился в одиночной камере.
Юришича передернуло. Ему показалось, что и сам он имел такое же представление о Мутавце. Но нет, эта мысль абсолютно новая и не его, а Бурмута, и на сей раз Бурмут, видимо, попал в точку.
— Однако зачем бы ему это делать, если он не виноват? — пытается возражать Юришич, невольно проникаясь мыслью Бурмута.— Но это доставило бы радость Розенкранцу и Рашуле, особенно Рашуле,— нервно смеется Юришич.
— Какая радость? Ты о чем?
— Да о том, что Мутавац повесится. Удивляюсь, что этого с ним до сих пор другие не сделали в камере писарей. Вы не говорили с Рашулой о том, какой номер мог бы Мутавац выкинуть в одиночке?
— Говорил, да он вор, а вор всегда способен на злое дело. А, дьявол вас всех подери! Все вы ворюги, не известно, кто хуже. Вот, слышишь,— указал он на дверь,— опять поет, а ночью плакал.— Он встал и
подошел к двери.— Цыц, цыц, подонок! Пункт десятый!
Бурмут не кричит. Чувствует и сам, сейчас это было бы смешно, но слова эти настолько вошли в привычку, что, по крайней мере, пробормотать он их должен. В сущности, ликер Мутавца уже ударил в голову. Он странным образом действует на глаза, они слипаются, хорошо бы немножко вздремнуть. А еще лучше, эхма, еще лучше посидеть бы сейчас дома с сыновьями, поболтать малость о своих делах, а не заниматься здесь чужими.
— Давай, давай,— гонит он вдруг Юришича,— иди на прогулку или марш в камеру!
Юришич прислонился к подоконнику, слушает пение Петковича. Слышит ли это Пайзл? Слышал ли он, как недавно Петкович кричал о шпионе? Должен был услышать и ночью все слышал. Где он, почему не зайдет к своему шурину? Резонно было бы его спросить об этом, может быть, он уже во дворе? Не спуститься ли вниз? При мысли о дворе Юришич скривил губы. Хорошо бы оказаться там одному, растянуться на солнцепеке и забыть обо всем: о грустном и обидном, невыносимом и страшном.
Это его желание никогда не сможет исполниться в тюрьме. Но он все-таки пошел.
Передний тюремный двор отделен со стороны улицы двухэтажным зданием. Это старинный дом с широкими воротами. На первом этаже канцелярия и караульная часть, а на втором живет начальник тюрьмы со своей семьей.
Сам двор сужается в средней части, как раз между входом в следственную тюрьму и подвальным помещением уездного изолятора, и таким образом как бы разделяется на две части. Одна часть, более длинная и узкая, стиснута между следственной тюрьмой и изолятором. Другая — короче и шире, к ней примыкает частный дом. В этом доме много окон, но в них редко появляются жильцы, словно их ничуть не интересует, что происходит в этом дворе. Как будто их вообще никогда не бывает дома. От этого дома следственная тюрьма отделена стеной, к одному концу которой возле самого дома начальника тюрьмы пристроены его курятник и дровяник. Другой конец стены, ближе к тюремному корпусу, упирается в широкий коридор, который, как тоннель под зданием тюрьмы, соединяет передний двор с одной из дворов площадок, расположенных с задней стороны; соединяет и одновременно разъединяет большими воротами из металлических прутьев. В этом коридоре расположен и вход в тюремный карцер, забитое досками окно которого обращено во двор словно слепой глаз. Перед самой тюрьмой, достигая в высоту решетчатых окон первого этажа, выложена поленница дров, все еще мокрых от недавнего дождя.
А перед воротами рядом с курятником растет каштан, знаменитый тем, что постоянно является центром круга, по которому заключенные шагают во время своих монотонных прогулок. Сразу же возле ворот крыльцо караулки, а от него к дому, расположенному на улице, ведет стена, обращенная своим изгибом во двор. У этой выпуклой части стены находится тюремная кухня. В углу между кухней и караулкой стоят деревянные козлы для пилки дров. Козлы составлены друг на друга, а перед ними стол. Возле стола расселись писари. Они вышли во двор на прогулку, но им не нужно вертеться вокруг каштана, они могут свободно разгуливать по всему двору. И они прошагали по нему вдоль и поперек, чтобы согреться: по всему видно, что день будет теплый, но утро еще свежее и прохладное.
Сейчас они собрались здесь, потому что на воротах несколько раз ударил колокол, и родственники принесли им завтрак. Расположившись за столом не хуже, чем в какой-нибудь кафане, они смеются и издеваются над горбуном, который хотел угодить папаше бутылкой ликера, а папаша его пришлепнул к стене, как строитель штукатурку с мастерка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53