https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-kamnya/
В царившей тишине слышалось лишь чмоканье доньи Марикиты, сосавшей леденцы, и время от времени что-то похожее на шум крыльев, будто вдруг выпорхнула ночная птица, прятавшаяся в густой листве. Это Кармина нетерпеливо перелистывала очередную страницу книги. Донья Илюминада, простиравшая над всеми свой благосклонный взгляд, подобный тихому сиянию, вспоминала безмолвный гимн дона Синсерато и думала: «Внимай красноречью молчанья». Во время этих неторопливых и глубокомысленно безмолвных собраний донья Илюминада заметила любопытную закономерность: стоило только ей еле слышно напеть начальные слова какой-нибудь песни, а потом, внезапно замолчав, замереть в ожидании, как вскоре каждый потихоньку бессознательно подхватывал тот же мотив. Все начинали мурлыкать эту песенку, даже читавшая Кармина. Мелодия словно прилипала к языкам, не отклеиваясь от них ни во весь этот вечер, ни даже в следующие дни. И вдова думала так: «Кто посеет пшеницу, тот пшеницу и пожнет. А кто посеет ветер, тот пожнет бурю. Это как на земле, так и на небе, то есть в душах. Семя не погибает никогда, оно, даже упав в расщелину скалы, все равно пустит корни. И неважно, какая она, эта душа, – щедрая земля или бесплодный камень. Главное – застать душу врасплох, когда она поглощена собой: человек думает, будто, погрузившись в себя, он только собой и занят, но на самом деле именно тогда его душа беспечна и открыта для доброго сеятеля. А проникать в души надо неслышно, осторожно, как жених, который приходит в полночь».
Донья Илюминада умышленно, как для общего блага, так и прежде всего для блага своей подопечной, посеяла ветер в пламенной душе Кармины, где теперь разыгралась настоящая буря: ведь огонь разгорается тем сильнее, чем сильнее дуют противоположные ветры. Как усердный земледелец работает с утра до ночи, оберегая и возделывая свои посевы, так и донья Илюминада не покладая рук трудилась до тех пор, пока не убедилась, что посеянное в душе Кармины непременно принесет урожай. Охраняя эти всходы, донья Илюминада наслаждалась своим страстным и жертвенным самоотречением, ибо жертвенность – это квинтэссенция самого утонченного и уже сублимированного эгоизма. «Ты воображаешь, _ размышляла вдова, мысленно обращаясь к Хуану-Тигру. – будто этот прохвост Веспасиано – твое второе «я», будто именно его тебе и не хватает. Ты хотел бы стать таким же, как он, но, к счастью для тебя, этого никогда не произойдет. Ты хотел бы стать похожим на него, оставшись при этом самим собой. Но вот у меня куда больше прав считать моей второй половиной Кармину! Нет, она даже не половина; она вся, целиком, мое второе «я»! То семя, которое было в нее заронено мною, – это я сама и есть. Вся я – воплощенное бесплодие, вынужденное бесплодие; я то семя, которое проросло бы, но само по себе никогда не принесло бы плода, если бы я не разорвала мою бесплодную утробу на тысячи кусочков и не развеяла бы их по ветру, чтобы они, пустив корни в душе Кармины, принесли урожай: только так, только в ее утробе, я смогу выносить мой плод. Пусть она любит, как умею любить только я, и пусть ее любят так, как меня не любил никто!»
Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…
И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:
– Разве ты не хочешь меня обнять?
– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.
– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.
У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:
– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?
– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.
– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.
– Это был военный врач.
– Да хоть бы и сам губернатор Магелланского архипелага или архиепископ Манильский! Я-то вижу деревянную ногу, а не крест святого Фернандо на твоей груди.
– А, пустяки, – поморщившись, отозвался Колас и испытующе посмотрел на Кармину. Можно было подумать, что одним только взглядом он высосал из нее всю кровь, потому что из просто бледной она сразу стала мертвенно-бледной.
– Деревянную ногу… – повторил Хуан-Тигр, наклонившись, чтобы осторожно ее потрогать, как если бы он касался настоящей ноги, израненной и нестерпимо болящей. – И не деревянную и не ногу, а протез из красного дерева с инкрустациями из перламутра и слоновой кости – вот чего ты заслуживаешь! И еще тебе полагаются костыли из палисандра с подушечками из дамасского шелка! Если в Испании еще существует справедливость, то правительство должно тебе это оплатить! Но ты, сынок, не расстраивайся: я тебе куплю все что нужно. Куплю даже кресло на колесиках.
– Ни к чему это… – отозвался Колас, не отрывая взгляда от Кармины.
– Конечно, ни к чему, – подхватила вдова. – Дайте же нам, милый человек, хоть слово сказать: мы тоже хотим поздороваться с Коласом. Здесь тебя все очень любят. Любят гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Из-за того что ты теперь безногий, мы не стали уважать тебя меньше. Ведь даже и с одной ногой можно далеко уйти.
– Я и так приехал с другого края света, да к тому же плыл по океану. Так что…
И Колас, продолжая смотреть на Кармину, казалось, вопрошал без слов:
«Кто она, эта девушка – такая хорошенькая, такая скромная, такая пугливая?» И вдова Гонгора ответила на этот его безмолвный вопрос:
– Это Кармина.
– Кармина?
– Ну да. Я же тебе писал… – торопливо вставил Хуан-Тигр.
– Кармина… Кармина… – твердил Колас, пытаясь припомнить.
Кармина бросилась бежать и, спрятавшись в магазинчике, горько разрыдалась.
– Да, но… – в недоумении пробормотал Колас.
– Оставь ее пока в покое, – сказала вдова. – Удивилась… Испугалась… Она к тебе еще не привыкла. Я ей столько о тебе рассказывала… Но уж коли дон Хуан молчит, то я сама тебе скажу, какие у нас еще новости.
– А я как раз и собирался, сынок, сообщить тебе об этом, – поспешил высказаться Хуан-Тигр. – Теперь у тебя есть мать.
Но, поскольку одной этой скупой фразы было явно недостаточно, чтобы Колас понял ее смысл, вдова уточнила:
– А ведь дон Хуан-то у нас женился. Думаю, что и ты обрадуешься так же, как радовались этому все мы. Так было лучше и для него, и для нее, и для тебя…
– Как же мне не радоваться? – воскликнул Колас, ласково улыбнувшись. Сжав своими ладонями руки Хуана-Тигра, он наклонился и почтительно их поцеловал. – Это для меня самая большая радость, какую я только мог получить, вернувшись в Пиларес. Поздравляю вас, отец, от всей души поздравляю. Да, но кто же она? Мне-то казалось, что…
Окончанием этой фразы стал взгляд Коласа, брошенный им на вдову. Она снова покраснела и, принужденно улыбнувшись, ответила:
– Это тебе только показалось. Дон Хуан женился на той, на которой он и должен был жениться. На той, которая была ему послана Богом.
Хуан-Тигр позеленел. У него дрожали и уши, и голос, когда он заговорил:
– Так было суждено. Помнишь, я частенько внушал тебе в моих письмах: ты должен смотреть на эту женщину как на свою мать. И уважать ее как свою мать. Ну, вспомнил?
Колас почувствовал, как земля у него под ногами начала вращаться со страшной скоростью. Он провел рукой по лбу. Хуан-Тигр стоял, опустив голову. Вдова жадно вглядывалась в Коласа, но выражение его лица оставалось прежним.
– Эрминия… – прошептал он. И вдруг, словно встрепенувшись, с жаром добавил, пожимая руки Хуана-Тигра: – Да, да, так суждено. Так лучше для всех. Поздравляю вас, отец.
И тут все они – и донья Илюминада, и Хуан-Тигр, и Колас – одновременно с облегчением вздохнули.
– Ну, беги скорее, сынок, – выпалил Хуан-Тигр, которому не терпелось остаться одному. – Иди поздоровайся со своей матерью. Проводите же его, сеньора: я не могу отлучиться, оставив торговлю без присмотра.
Встретив Коласа, Эрминия не изменилась в лице. Она не скрывала своей радости, что он живой, и своей печали, что он хромой. С невозмутимым спокойствием, ничуть не конфузясь в присутствии доньи Илюминады, Эрминия сказала:
– Не знаю, что ты можешь обо мне подумать, но мне бы не хотелось, чтобы ты думал плохо. Я не хотела причинить тебе боль или разбередить затянувшуюся рану, но я должна сказать тебе всю правду: для меня ты всегда был ребенком, у которого сердце вдруг начинает бешено биться, а ум туманиться. Разгорячившись, он срывается с места, бежит куда глаза глядят, бежит до тех пор, пока обволакивавший его туман не рассеется и он наконец не упадет без сил. Да, я любила тебя, но любила как старшая сестра, хотя как раз этого-то ты и не мог стерпеть. А теперь, когда ты калека, я чувствую, что буду любить тебя как мать.
– Эрминия, – вмешалась донья Илюминада, – ты настоящая женщина. Однажды в трудную для тебя минуту я уже говорила тебе об этом, заглянув в самую глубину твоей души.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Донья Илюминада умышленно, как для общего блага, так и прежде всего для блага своей подопечной, посеяла ветер в пламенной душе Кармины, где теперь разыгралась настоящая буря: ведь огонь разгорается тем сильнее, чем сильнее дуют противоположные ветры. Как усердный земледелец работает с утра до ночи, оберегая и возделывая свои посевы, так и донья Илюминада не покладая рук трудилась до тех пор, пока не убедилась, что посеянное в душе Кармины непременно принесет урожай. Охраняя эти всходы, донья Илюминада наслаждалась своим страстным и жертвенным самоотречением, ибо жертвенность – это квинтэссенция самого утонченного и уже сублимированного эгоизма. «Ты воображаешь, _ размышляла вдова, мысленно обращаясь к Хуану-Тигру. – будто этот прохвост Веспасиано – твое второе «я», будто именно его тебе и не хватает. Ты хотел бы стать таким же, как он, но, к счастью для тебя, этого никогда не произойдет. Ты хотел бы стать похожим на него, оставшись при этом самим собой. Но вот у меня куда больше прав считать моей второй половиной Кармину! Нет, она даже не половина; она вся, целиком, мое второе «я»! То семя, которое было в нее заронено мною, – это я сама и есть. Вся я – воплощенное бесплодие, вынужденное бесплодие; я то семя, которое проросло бы, но само по себе никогда не принесло бы плода, если бы я не разорвала мою бесплодную утробу на тысячи кусочков и не развеяла бы их по ветру, чтобы они, пустив корни в душе Кармины, принесли урожай: только так, только в ее утробе, я смогу выносить мой плод. Пусть она любит, как умею любить только я, и пусть ее любят так, как меня не любил никто!»
Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…
И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:
– Разве ты не хочешь меня обнять?
– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.
– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.
У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:
– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?
– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.
– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.
– Это был военный врач.
– Да хоть бы и сам губернатор Магелланского архипелага или архиепископ Манильский! Я-то вижу деревянную ногу, а не крест святого Фернандо на твоей груди.
– А, пустяки, – поморщившись, отозвался Колас и испытующе посмотрел на Кармину. Можно было подумать, что одним только взглядом он высосал из нее всю кровь, потому что из просто бледной она сразу стала мертвенно-бледной.
– Деревянную ногу… – повторил Хуан-Тигр, наклонившись, чтобы осторожно ее потрогать, как если бы он касался настоящей ноги, израненной и нестерпимо болящей. – И не деревянную и не ногу, а протез из красного дерева с инкрустациями из перламутра и слоновой кости – вот чего ты заслуживаешь! И еще тебе полагаются костыли из палисандра с подушечками из дамасского шелка! Если в Испании еще существует справедливость, то правительство должно тебе это оплатить! Но ты, сынок, не расстраивайся: я тебе куплю все что нужно. Куплю даже кресло на колесиках.
– Ни к чему это… – отозвался Колас, не отрывая взгляда от Кармины.
– Конечно, ни к чему, – подхватила вдова. – Дайте же нам, милый человек, хоть слово сказать: мы тоже хотим поздороваться с Коласом. Здесь тебя все очень любят. Любят гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Из-за того что ты теперь безногий, мы не стали уважать тебя меньше. Ведь даже и с одной ногой можно далеко уйти.
– Я и так приехал с другого края света, да к тому же плыл по океану. Так что…
И Колас, продолжая смотреть на Кармину, казалось, вопрошал без слов:
«Кто она, эта девушка – такая хорошенькая, такая скромная, такая пугливая?» И вдова Гонгора ответила на этот его безмолвный вопрос:
– Это Кармина.
– Кармина?
– Ну да. Я же тебе писал… – торопливо вставил Хуан-Тигр.
– Кармина… Кармина… – твердил Колас, пытаясь припомнить.
Кармина бросилась бежать и, спрятавшись в магазинчике, горько разрыдалась.
– Да, но… – в недоумении пробормотал Колас.
– Оставь ее пока в покое, – сказала вдова. – Удивилась… Испугалась… Она к тебе еще не привыкла. Я ей столько о тебе рассказывала… Но уж коли дон Хуан молчит, то я сама тебе скажу, какие у нас еще новости.
– А я как раз и собирался, сынок, сообщить тебе об этом, – поспешил высказаться Хуан-Тигр. – Теперь у тебя есть мать.
Но, поскольку одной этой скупой фразы было явно недостаточно, чтобы Колас понял ее смысл, вдова уточнила:
– А ведь дон Хуан-то у нас женился. Думаю, что и ты обрадуешься так же, как радовались этому все мы. Так было лучше и для него, и для нее, и для тебя…
– Как же мне не радоваться? – воскликнул Колас, ласково улыбнувшись. Сжав своими ладонями руки Хуана-Тигра, он наклонился и почтительно их поцеловал. – Это для меня самая большая радость, какую я только мог получить, вернувшись в Пиларес. Поздравляю вас, отец, от всей души поздравляю. Да, но кто же она? Мне-то казалось, что…
Окончанием этой фразы стал взгляд Коласа, брошенный им на вдову. Она снова покраснела и, принужденно улыбнувшись, ответила:
– Это тебе только показалось. Дон Хуан женился на той, на которой он и должен был жениться. На той, которая была ему послана Богом.
Хуан-Тигр позеленел. У него дрожали и уши, и голос, когда он заговорил:
– Так было суждено. Помнишь, я частенько внушал тебе в моих письмах: ты должен смотреть на эту женщину как на свою мать. И уважать ее как свою мать. Ну, вспомнил?
Колас почувствовал, как земля у него под ногами начала вращаться со страшной скоростью. Он провел рукой по лбу. Хуан-Тигр стоял, опустив голову. Вдова жадно вглядывалась в Коласа, но выражение его лица оставалось прежним.
– Эрминия… – прошептал он. И вдруг, словно встрепенувшись, с жаром добавил, пожимая руки Хуана-Тигра: – Да, да, так суждено. Так лучше для всех. Поздравляю вас, отец.
И тут все они – и донья Илюминада, и Хуан-Тигр, и Колас – одновременно с облегчением вздохнули.
– Ну, беги скорее, сынок, – выпалил Хуан-Тигр, которому не терпелось остаться одному. – Иди поздоровайся со своей матерью. Проводите же его, сеньора: я не могу отлучиться, оставив торговлю без присмотра.
Встретив Коласа, Эрминия не изменилась в лице. Она не скрывала своей радости, что он живой, и своей печали, что он хромой. С невозмутимым спокойствием, ничуть не конфузясь в присутствии доньи Илюминады, Эрминия сказала:
– Не знаю, что ты можешь обо мне подумать, но мне бы не хотелось, чтобы ты думал плохо. Я не хотела причинить тебе боль или разбередить затянувшуюся рану, но я должна сказать тебе всю правду: для меня ты всегда был ребенком, у которого сердце вдруг начинает бешено биться, а ум туманиться. Разгорячившись, он срывается с места, бежит куда глаза глядят, бежит до тех пор, пока обволакивавший его туман не рассеется и он наконец не упадет без сил. Да, я любила тебя, но любила как старшая сестра, хотя как раз этого-то ты и не мог стерпеть. А теперь, когда ты калека, я чувствую, что буду любить тебя как мать.
– Эрминия, – вмешалась донья Илюминада, – ты настоящая женщина. Однажды в трудную для тебя минуту я уже говорила тебе об этом, заглянув в самую глубину твоей души.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41