купить мебель для ванной
Очередное убийство свершилось незадолго до того, как Федор Климов заступил на свое место. Был он парень неробкого десятка, потому на все предостережения отвечал, что до следующей Пасхи у него время наверняка есть, а уж потом – как бог рассудит.
Елизавета была невеликая охотница до кладбищ, однако же нашла время проведать своего бывшего крепостного. Скука томила ее, и что угодно годилось ее рассеять.
Нечего и говорить, скромному нижегородскому кладбищу было далеко хотя бы до того католического, кое видела Елизавета в Италии, с его четким ранжиром могил и пышными надгробиями. Здесь все было проще: оплывшие могилы, почернелые кресты, обветшалые оградки... Проще, но и милее русскому сердцу.
Горло ее вдруг перехватило. Эти серые кресты, робкая поросль на холмиках, ветла, подернутая бледно-зеленой живой дымкою, теплый ветерок – словно легкое дуновение печали. Неутолимой, но сделавшейся уже привычной и даже потребной для просветления души...
То здесь, то там взгляд отмечал следы неустанной заботы: аккуратные кучки сухих будыльев, над коими курился синий дымок, подправленные холмики, свежезасыпанные песком лужи. Это уже были труды Федора. Вскоре Елизавета увидела и его самого. Он стоял, опершись на лопату, с живейшим вниманием глядя на высокую березу, в развесистой кроне которой была укреплена новая, еще белая скворешня.
Федор был изрядного роста, статен, русоволос, ликом скуласт и несколько суров, но взором светел. Он встретил Елизавету застенчивой, доброй улыбкой, словно бы и не удивился ее появлению; поклонился в пояс, потом вновь с тревогою уставился на скворешню, откуда раздавался жалобный писк.
– Что, оголодали птенчики?
– Беда как оголодали, барыня! – сокрушался Федор. – И куда только папаша с мамашею запропастились, ума не приложу! Уже сколько времени вот так: подойду погляжу – они все вопиют.
– Да уж не помрут, – успокоила Елизавета, уповая на разумность природы.
Однако забота не сходила с Федорова чела.
– Больно уж несмышлены! Еда-то есть – только клюв протяни. Да где им, робятишкам, исхитриться!
И тотчас после сих слов, показавшихся Елизавете несколько странными, черный птах возник из глубокой небесной синевы, опустился на жердочку и просунул голову в скворешню.
– Ну, слава богу! – усмехнулась Елизавета. – Не дал деткам пропасть!
Федор кивнул, тоже довольный, как вдруг из скворешни раздался странный басовитый клекот, более напоминающий не мелодический птичий глас, а возмущенный бабий вопль, и прямо на голову стоящим внизу в изобилии посыпались полудохлые дождевые черви.
Заслоняясь руками, Елизавета смотрела вверх.
Скворчиха с быстротой иголки в проворных пальцах молодой швеи сновала головкой в скворешню и обратно, словно рачительная хозяйка, которая вернулась домой, обнаружила там чужой мусор и поспешно избавляется от него.
«Что такое? – изумилась Елизавета. – Разве способен дождевой червь заползти на такую вышину и влезть в скворешню?!»
Тут она услышала какое-то смущенное покряхтывание рядом и обернулась.
Вид Федора был до крайности сконфуженным. Он и смеялся, и стыдливо прятал глаза. Елизавета внимательно взглянула на его перепачканные землею пальцы, на замаранные белой березовой корой лапти и портки... И, все сразу поняв, расхохоталась.
– Так ты, что ли, подкормил их, да? – наконец-то смогла она выговорить.
– Ну, так что же делать было? – смутился Федор. – Орали! Жалко!
«Господи, – подумала Елизавета. – Какое же он доброе, бесконечно доброе дитя! И смеется-то по-детски – изумленно, счастливо...»
Внезапно лицо его омрачилось. Смех словно ножом срезало. Федор замер, уставившись куда-то в сторону узкими, потемневшими глазами.
Елизавета обернулась.
Неподалеку стояла худая малорослая девка в коричневом мешковатом одеянии и угрюмо глядела на Елизавету из-под низко надвинутого платка.
– Пропал... пропал мужик! – вдруг молвила она негромко, со странной, пугающей отчетливостью, неопределенно поводя перед лицом сухим, скрюченным перстом. – Назарка, сторож... а? Пропал!
Она умолкла и еще какое-то мгновение мерилась взглядами с Елизаветою, потом повернулась и скрылась меж крестов. Только прошуршала пожухлая трава на дорожках – и все стихло.
– Откуда такая... подползла? – спросила Елизавета, не в силах избыть безотчетный ужас, от которого стыли пальцы. И впрямь: было так, словно шли они с Федором, и вдруг ожила под ногою серая ветка и скользнула под камни. Ранняя змея, погибель, на которую они чуть-чуть не наступили!
– Так, девка... дочка сапожника Ефима, Ефимья тож. Мать недавно схоронили. С тех пор не в себе она, выкликает... Ходит тут, болтает всякое.
– К тебе ходит? – уточнила Елизавета, с невольной жалостью поглядев на Федора.
– Может, и ко мне, – проговорил он тихо, с глухой тоской в голосе.
Не ее было дело, а то Елизавета непременно сказала бы Федору, что от таких Ефимий надо держаться подальше!
Пора было уходить. Елизавета обвела взглядом ближние могилки, рассеянно коснулась серого большого креста (его еще не успело скосить время) с двумя надписями, означавшими, что здесь похоронены муж и жена или другие родственники, и вдруг ахнула так, что Федор одним прыжком оказался рядом и протянул руки, готовый подхватить графиню: она побелела и, казалось, вот-вот упадет.
– Что случилось? Что с вами, барыня? – пролепетал он испуганно, проследив за ее окаменелым взором, устремленным на этот крест, но ничего там не увидел, кроме надписи, которую прочел по слогам (Федор был чуть грамотен, что считалось непременным условием для получения должности кладбищенского сторожа):
«Елагин Василий». Далее был начертан крест, что означало: «умер», и дата: «5 марта 1758 года».
А ниже:
«Елагина Неонила. Умерла 29 августа 1759 года».
* * *
Всю ночь Елизавета проплакала. Вовсе не о Вольном, который снова не пришел, лила она слезы. Ей казалось, что такого потрясения, как сегодня, она не испытывала никогда в жизни. В ее памяти Неонила Федоровна так и лежала на каменном полу Ильинской церкви. Но ведь кто-то забрал ее тогда, три с половиной года назад, схоронил по-людски!
Кто?.. Уж не Алексей ли Измайлов? Ведь доподлинно известно, что он не утонул и, может быть, терзаемый совестью, воротился в церковь упокоить тело Неонилы Федоровны, в смерти которой был отчасти повинен. Нет, решила Елизавета, это мало похоже на Алексея, на Леха Волгаря!
Она размышляла день и другой, а потом вызвала к себе Данилу и попросила его побывать на Егорьевской горе, разузнать про бывших обитателей Елагина дома и соседа их, бобыля Силуяна.
Даниле пришлось не единожды хаживать на Егорьевскую гору, прежде чем он принес Елизавете вот какие новости.
Года три-четыре назад в Елагином доме, теперь принадлежащем преуспевающему скорняку, жила вдова бывшего городского целовальника с двумя не то дочками, не то племянницами. Одна из них вроде как вышла замуж, может быть, сбежала из дома, но больше ее никто не видел. Сама вдова в одночасье померла. Вторая девица ее схоронила честь по чести, в одной могиле с мужем, но едва отвели сороковины, как она продала дом, собрала вещи и уехала с каким-то стариком, назвавшимся ее родственником, прихватив с собой соседского Силуяна, бывшего ее верным слугою и защитником после смерти вдовы Елагиной. Куда она уехала, бог весть, хотя говорили, вроде как в Починки. А может, в Работки. Или в Арзамас. Словом, неведомо!
Узнав сие, Елизавета призадумалась.
Лисонька! Все это Лисонька сделала. Кто ж еще! Но как она узнала о смерти Неонилы Федоровны? Почему воротилась домой? Что расстроило ее бегство с Эриком фон Таубертом? И кто этот старик, назвавшийся ее родственником?
Елизавета готова была предположить самое невероятное: может быть, отец Тауберта? Но почему он увез ее не в Ригу, а в какое-то нижегородское село? Или это ошибка? Нет, скорее объявилась какая-то дальняя елагинская родня, ведь мать Неонилы была из Арзамаса...
Конечно, окажись здесь Вайда, он сыскал бы ответ на любой вопрос. Однако старый цыган остался при Татьяне, в Любавине, не больно-то объявляясь, но не оставляя своим призором ни жену свою, ни Машеньку. И удивительно: думая о дочке, Елизавета чувствовала облегчение при мысли, что ее неусыпно стережет пылающий, черный, единственный глаз Вайды. Его с Елизаветою связывало так много, что она теперь смотрела на него безо всякой злобы и страха, а как на близкого родственника.
Страстно хотелось увидеть сестру, вновь открыть ей душу, вновь ощутить тепло ее бескорыстной любви! Где искать Лисоньку?..
Немало минуло дней, прежде чем вновь притихла ожившая было тоска. И тогда Елизавета обнаружила некую странность: ее влекло на могилку к Неониле Федоровне! Стоя над могильным холмом, где навеки успокоилось смятенное, противоречивое, скрытное сердце, Елизавета пронзительно ощущала боль и одиночество ее существа, избравшего отмщение своей судьбою и в конце концов отмстившего себе же. Она давно простила Неонилу Федоровну, а сейчас начала и жалеть ее. И эта жалость как бы крепче привязала ее к родной земле! Листок, который оторвался от ветки родимой и улетел на чужбину, воротился домой. И в этой могиле он обретал корни свои, обретал связь с былым и в то же время новые надежды на будущее.
Могилка была ухожена. За ней чувствовался хорошо оплачиваемый присмотр. А сие значило, что кто-то постоянно понуждал прежнего сторожа за ней приглядывать. Однако при Федоре никто еще не появлялся, и Елизавета взяла за правило ходить на кладбище как можно чаще, надеясь рано или поздно встретить человека, коему так дорого сие захоронение.
* * *
Со временем она все более сдружалась с Федором. Натуру Елизаветы всегда особенно влекло к людям добрым и цельным. По сути своей она была, конечно, зеркалом (ведь всякому человеку есть свое соответствие в мире материальном) и, отражая людей, с которыми встречалась, сама так или иначе уподоблялась им. В данном случае именно незлобивому, спокойному Федору. Он немножко напоминал Елизара Ильича, по дружбе с которым Елизавета тосковала, но отношения с Федором не были обременены ненужной влюбленностью, а потому особенно грели душу.
Удручало одно: все чаще Елизавета встречала на кладбище Ефимью... Да какая там, к черту, Ефимья! Просто Фимка, Фимка она была: мелкая, сухая, что обглоданная кость, вся черная, смуглая, да еще и покрытая неисчислимым количеством темных веснушек, будто нарочно меченная, с настороженными, по-змеиному тусклыми глазами на востром лице, с черными, пружинистыми, затянутыми под платок волосами, с длинными костлявыми пальцами. Елизавете даже чудилось, что Фимка под своей коричневой одежею вся покрыта жесткой черной шерсткою. Одно слово – кикимора, как ее живописует молва: «Малешенька, чернешенька, тулово не спознать с соломиною, голова – что наперсточек. Ни с кем она, проклятущая, не роднится, одна у ней радость: все губить, все крушить, всем назло идти, мир крещеный мутить!»
Уродство всегда ужасало Елизавету чуть ли не более других человеческих пороков. Она не могла понять, что за тяга порою живет в русских людях ко всем этим юродивым, калекам, убогим, изъязвленным... Их не просто жалеют, не просто умиляются их порокам и страданиям, но и непременно ищут высший смысл и волю господню в уродстве и готовы чуть ли не в пророках числить какого-нибудь гугнивого и косноязычного трясуна, сующего всем под нос язвы свои! Елизавете, с ее статью и красотою, казалось, что всякое уродство внешнее и даже простое искажение богоподобного облика непременно влекут за собою уродство душевное или тайный изъян, зачастую глубоко и умело сокрытый, но все же неприметно источающий гной.
Словом, Елизавету просто трясло при виде Ефимьи. Даже капли сочувствия к ней она не испытывала, хотя та недавно совсем осиротела.
Отец ее, сапожник, пришедший в Россию из Польши (а откуда он туда прибыл, бог весть!), недолго прожил после смерти жены: ненароком свалился с крыльца и сломал шею. Кумушки-соседки, правда, шептали, что тут дело нечистое, не иначе жена его с собой взяла: покойница, по слухам, была баба нехорошая, дьявольщиной занималась, от коровушек молоко отдаивала. А ежели ночами кто-то видел на улице черную свинью, то спешил скрыться и утром поставить в церкви свечку. Рассказывали: померла она странным образом: легла спать живая и здоровая – а поутру нашли ее посреди двора полумертвую, всю в крови; на шее и затылке страшные раны от собачьих зубов. Весь тот день она промучилась, к ночи начала помирать. Трудно мерла, сильно плохо ей было! Пред полуночью стала выкликать. Пена изо рта идет, а она кричит, кукарекает, хрюкает...
По совету сведущих людей земли принесли с роcстани трех дорог, намешали в кружку. Она выпила, но и это не помогло. Померла лишь, когда залезли на крышу и венец подняли. Да и то перед тем, как дух испустить, своим же домашним свинью подложила: перину, на которой помирала, велела спрятать в клеть и строго-настрого запретила на нее ложиться или продавать. А та перина была единственная в доме. Все спали на тощих тюфячках, но и теперь, знать, им на мягоньком не понежиться, если, конечно, не решат старой ведьмы ослушаться.
Народ верит, что ведьма – она и по смерти ведьма: из могилы, случается, встает, живых мучает... Некий предусмотрительный человек – видать, из тех, кому сапожничиха успела насолить, – тайком забил ей в могилу осиновый кол. И теперь ей нипочем было не подняться из гроба!
Однако, ведьма или не ведьма, сапожникова баба была родной матерью Ефимьи, и та очень тосковала после ее смерти. Когда ж схоронили отца, почти вовсе не уходила с кладбища.
* * *
Как-то раз, уже на пороге лета (черемуха тогда цвела), Елизавета не дождалась Федора на могилке Елагиных и решилась сама его поискать. Бродила, бродила меж холмиков, да вдруг вышла к сторожке.
Федора не было и здесь. На крыльце сидела огромная толстая баба с тяжелыми прямыми плечами и плоским неподвижным лицом. Елизавета ее уже как-то раз видела. Это была старшая дочь сапожника, Фимкина сестра, хотя большего несходства, чем между ними, было невозможно вообразить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44